— Теперь краска.
И легкими движениями принялся наносить грим, смешивая желтовато-коричневый и розовый цвета, чтобы скрыть границы между воском и кожей. Потом настала очередь губ. Первый слой красной краски оказался слишком светлым. Мсье Леонар растушевал ее пальцем, потом, едва касаясь им губ, нанес следующий слой краски — темно-пурпурной, почти лиловой.
Затем он занялся волосами, что потребовало уже большего труда. Здесь от меня снова потребовалась консультация: зачесывал дядя волосы назад или носил на пробор? Пришлось пустить в дело обе руки, потому что серо-седые волосы, на висках становящиеся белыми, сильно свалялись и плохо поддавались расчесыванию.
— Что ж, в конце концов, это была прекрасная смерть, — заметил мсье Леонар.
Я не ответил.
— Свернуть за угол en epectase!
Я не знал этого слова и не совсем понял выражение «свернуть за угол».
— Это профессиональный жаргон.
«Свернуть за угол». Дорогой дядюшка в те редкие дни, когда я сталкивался с ним в Оксерре (или в детстве — в Париже, в те времена, когда родственники уже перестали с ним общаться), постоянно выходил из-за угла. На сей раз роковой угол был на перекрестке Фекодери и Ратушной, самом заурядном на вид: с улицы виднелась лаборатория медицинских анализов, где за стеклянным фасадом постоянно толпились очередные кандидаты в медики, волнуясь и терпеливо ожидая возможности сдать за счет службы социального обеспечения экзамен по маммографии или по анализу мочи, а потом дожидаясь результатов, более или менее удовлетворительных. Но если вы еще раз поворачивали за угол, направо во двор и до конца, и если вы знали код, чтобы открыть дверь С, тогда… О, тогда перед вами оказывалось «Голубое сердце»! Вам достаточно было подняться на четвертый этаж, позвонить в неприметную темно-зеленую дверь напротив лифта, такую же как в обычных буржуазных квартирах, с табличкой «Частный клуб, RV», обитую медными гвоздиками и с медным звонком, и приблизить лицо к глазку, сквозь который смотрела «сестра-привратница» (роль которой часто исполняла сама Аспазия).
Мое лицо, очевидно, вспомнилось ей, когда я назвал свое имя, два дня назад около девяти вечера позвонив в дверь — поскольку она сама меня вызвала.
— С вашим дядей произошло несчастье! — взволнованным голосом сообщила она мне по телефону.
Он уже давно дал ей мой телефон, «на всякий случай», добавила она. (Я сразу же вспомнил о боли в руке, на которую он жаловался во время нашей последней встречи. Несомненно, он подозревал, что что-то не в порядке.)
Любопытно — описывая мне дорогу к заведению, она упомянула, как некогда Бальзамировщик, о статуе Мари Ноэль. Можно было подумать, поэтесса — настоящая святая покровительница нашего города, хотя само заведение со святостью не имело ничего общего.
Прихожая выглядела солидно — широкий диван, обтянутый желтой кожей, ротанговые кресла и репродукции полотен Мондриана.[119]
Остальные помещения — небольшие массажные салоны, большой чайный салон, ярко освещенный, с окнами, выходящими на улицу Бушери, — также казались весьма респектабельными. Но оттуда постоянно доносился шум льющейся воды. А некоторые комнаты в самой глубине квартиры обладали какой-то странной, темной аурой. Отчего-то создавалось впечатление, верное или нет, что они постоянно заняты, причем какими-то существами, которые там только и делают, что отсыпаются. Именно в одной из них дядюшка отдал Богу душу или то, что ему ее заменяло.
— Бедная Соледад перепугалась до полусмерти!
Соледад не была испанкой, несмотря на свое имя, прекрасные черные глаза и густые черные волосы. На самом деле ее звали Марион и она была родом из Санса. Аспазия заверила меня, что мой дядюшка — счастливейший из людей, поскольку умер в объятиях этой двадцатитрехлетней красавицы, в которую был безумно влюблен. Кроме этого, я довольно быстро понял, что между ним и Аспазией также существовала давняя и глубокая связь. По сути, именно ради нее он, решив удалиться от дел, предпочел Оксерр всем прочим городам. Должно быть, в молодости она была очень хороша собой. Она и сейчас оставалась красивой, хотя немного располнела и не слишком обращала внимание на качество косметики. Как, впрочем, и на одежду: брюки, блузка, коралловое ожерелье в несколько рядов — ничего общего с Бюль Ожье[120] в «Салоне красоты „Венера“». Постоянно окруженная облаком дыма — она курила голландские сигариллы — и питавшая пристрастие к крепким напиткам, Аспазия обладала хрипловатым тягучим голосом, который действовал на собеседника успокаивающе, и необыкновенной мягкостью манер, которая странным образом сочеталась с легкой грустью, постоянно присутствовавшей в ней. У нее был запас прочности, свойственный женщинам, которые преодолели в жизни множество испытаний или были сильно любимы (а иногда и то и другое) — спокойное принятие окружающего мироустройства таким, какое оно есть, терпение и снисходительность к маргиналам и отверженным — возможно, даже излишние.
Они любили друг друга, мой дядюшка и Аспазия, и когда она открыла в восьмидесятые годы «Голубое сердце» — нечто среднее между респектабельным чайным и сомнительным массажным салоном, чтобы помочь тем своим коллегам, кто лишился работы или вышел из заключения (впрочем, в большинстве своем те и другие были молоды и красивы), — то это было сделано отчасти и ради него — чтобы удержать его рядом с собой, а также потому, что она искренне им восхищалась. В тот же вечер она показала мне его письма и архитектурные брошюры с дарственными надписями и даже рукописные листки неизданных статей.
Итак, именно она, даже больше, чем Соледад, настаивала на том, чтобы Обен Лалан — пусть даже его тело собирались предавать огню — выглядел презентабельно то недолгое время, которое проведет на том самом ложе, окруженном камелиями, где так блистательно встретил свою смерть.
Теперь он, вне всякого сомнения, выглядел презентабельно. С моей помощью мсье Леонар натянул на него темно-синие брюки и белую рубашку, принесенные Аспазией. Так как тело уже слегка окоченело, он помассировал бицепсы, и руки снова обрели гибкость. Затем он занялся пальцами: подровнял на них ногти и плотно прижал друг к другу, складывая ладони на груди. Их он тоже покрыл слоем грима.
— На руки смотрят прежде всего, — объяснил он. — Теперь помогите мне с подушкой.
И он, обхватив дядюшкин затылок, слегка приподнял его голову, под которую я подложил подушку.
— Голова — тяжелая часть тела, — сказал он. — Очень тяжелая. «Покажите мою голову народу, она того стоит» — помните эту фразу Дантона перед казнью? Так вот, когда палач выполнил его просьбу, ему пришлось держать отрубленную голову обеими руками. Обычно думают, что она легкая — ну, вы знаете, из-за всех этих картин: Юдифь с головой Олоферна, Персей с головой Горгоны, — где персонаж держит голову за волосы в вытянутой руке. Искусство лжет. На самом деле это очень тяжело! Хотите попробовать? (Хотя нет, ведь для этого пришлось бы ее отрезать.)
— Нет, спасибо, я поверю вам на слово!
Наконец мсье Леонар отступил на пару шагов, чтобы бросить последний взгляд на свое творение и дать мне оценить его. У дядюшки был умиротворенный вид. Его лицо… как бы это сказать? Оно отличалось от того, каким было при жизни, и в то же время было тем же самым! Словно бы ему сделали капитальную пластическую операцию, которая включала в себя изменение не одной-двух деталей внешности, но всего лица в целом и которая хотя и неуловимо, но все же преобразила его — в буквальном смысле: сделала более красивым и даже более живым, чем в жизни.
— Это он? — невольно спросил я.
— Да… почти идеально.
Мое замечание не было комплиментом, но, очевидно, мсье Леонар счел его за таковой и впал в лирическое настроение:
— Это… я не знаю, верующий ли вы человек, я — нет, но… это таинство воплощения! Полного человеческого воплощения! Именно это прекрасно! Нет нужды в Боге. Взгляните (он вынул сложенный листок из внутреннего кармана) — я выписал эти слова, это говорил один францисканский монах, Бернарден Сиенский.[121]
Он говорил о Христе, но это так подходит и для меня… для того, что я делаю… что я пытаюсь делать.
Он запнулся. Я спрашивал себя, к чему он клонит. Но когда он прочитал написанное, я понял. По крайней мере, почти.
— «Вечность переходит во время, безмерность — в меру, создатель — в свое создание, бесформенность — в форму, несказанное — в слово, неописуемое — в скрижали, невидимое — в видение, неслышимое — в звук…»
Я понял, что он считает себя богом.
Появилась Аспазия. Она долго смотрела на тело покрасневшими глазами, потом вышла из комнаты, произнеся mezzo voce:[122] «Мне он больше нравился живым!»
Не знаю, принял ли Бальзамировщик эту фразу за то, чем она действительно была, — так сказать, за литоту, стыдливую манеру высказать свою боль, или, напротив, увидел в ней враждебный выпад против своей профессии. Во всяком случае, он взглянул на хозяйку «Голубого сердца» исподлобья и ничего не сказал. Домой мы возвращались в его фургончике. Довольно скоро он пришел в обычное для него мрачное расположение духа. Должно быть, дело было не в Аспазии — он наверняка думал о Квентине. Я тоже на какое-то время помрачнел, тем более что причины для этого были, и между нами повисла тишина. Потом я заметил, что глаза у него блестят: он был готов заплакать. Мы вполне могли попасть в аварию. Тогда я попытался хоть как-то его развлечь и в шутливой манере принялся рассказывать ему о скандале, который устроил Мейнар — чуть раньше я узнал от Клюзо, что его отпустили, продержав десять часов в вытрезвителе; великий человек отбыл, плюнув на пол и объявив, что навсегда покидает этот «дерьмовый городишко». Но мой рассказ лишь сильнее раздражил мсье Леонара.