Филипа лишь через неделю оклемался. И Макаровна, жена его, начала вдруг с тех пор каждый год по сыну рожать — Сашку, Яшку, Куприяна-Чупрю. Только говорили, что рожала она все-таки девок, но их шутовка крала и взамен своих сыновей подкладывала. Потому мальчишек Гусевых звали в Кашке подменёнышами. Такие подменёныши, народ болтал, человечий облик рано или поздно все равно потеряют и навсегда в леса уйдут.
Еще про подменёнышей замечено, что они воды не любят и никакого человеческого заделья перенять не могут. Сильные они в три силы человечьи, да и не дураки, а чего начнут — все бросят; за какую работу на страх не возьмутся — все не так сделают; чего в руки не дай — все переломают.
Макаровна и с тремя сыновьями намучилась, а тут — четвертый появился. Говорили, что она его младенцем еще хотела подушкой накинуть, да не получилось избавиться, живуч оказался. Потому Малафейка дурачок и вышел. После рождения Малафейки Филипа и сгинул в лесах без ответа. Когда он пропал, Макариха в пятый раз на сносях была, и уже без мужа родила дочку — Лушу.
Сашка, Яшка и Чупря у Макарихи любимцами были и ни в чем уему не знали. Макариха в одиночку колотилась, а брательники до первых усов только резвились да тешились. У Лушки еще в младенчестве пустую зыбку на очепе качали, чтобы померла. Малафейка в своем дому под лавкой жил. Но только Лушка с Малафейкой, как подросли, стали матери помогать. Лушка жалела ее, а Малафейке-дурачку все равно было, чем заниматься: кошек ловить и мучать или огород копать. Так и жили, пока Яшка не объявил себя фармазоном и не открыл постоялый двор с кабаком.
Осташе в ту пору шел восьмой год, но ему некогда было с парнишками через забор любопытничать, как Яшка торгует, Сашка пьет, а Чупря на балалайке стрекочет; как гуляют, дерутся и играют в карты ямщики и прочий шатучий люд. Над батиным домом мор уткой пролетел, голова и хвост — змеиные. Сначала друг за другом в огневице сгорели младший брат с сестренкой, потом слегла мать и долго, долго угасала. А потом батя стал вдовцом и вместе с Осташей перешел жить на сплавы. В свой дом батя с Осташей возвращались только под ледостав на Чусовой.
О Гусевском же кабаке быстро охулка пошла. Ямщики и возчики из тех, что поумней, держались от кабака подальше; на ночлег вставали в домах, а не на постоялом дворе. Постоялый двор в Кашке уже без смущения называли вертепом. Не раз здесь слышали в углах вой домовых из тех домов, из каких мужики притащили на пропой свое добро. Не раз по утрам видели разбегавшихся от винных бочек карбышей — злых карл, которые по ночам катаются верхом на пьяницах. Не раз в кабаке над дверями добрые люди тайком втыкали нож, чтобы утихомирить разбушевавшуюся нечисть.
Делом заворачивал Яшка-Фармазон: разбавлял казенку да обсчитывал, кормил гнилятиной. Чупря гостей веселил балалайкой, лихо пел похабщину да отплясывал, свесив на глаз кудрявый черный чуб, кричал: «Однова живем, пей-гуляй-веселись, все равно кошель в гроб не положишь!» А Сашка кормил лошадей, шарил по возам, собирал опивки и щупал карманы у храпевших питухов. У печи стояла Макариха. Она все видела, все понимала, но сыновья радость для нее превыше греха была: что грех, его отмолить можно, и никонианцев не жалко, а сынам, сиротам, — утеха. Малафей сено косил, дрова рубил; Луша на огороде горбатилась. Как-то раз братаны Гусевы не уследили — и спалили подчистую свою избу. Всем кагалом жить перешли в кабак: братаны на топчаны к ямщикам, Макариха на печь, Лушка под прилавок, Малафей — в хлев.
Луше было пятнадцать лет, когда братаны не удержались — продали ее на ночь ямщикам. И стать бы Луше кабацкой жлудовкой, но она вырвалась, побежала по улице и случайно наткнулась на батю. Батя же не побоялся: полез в драку. Били его хлестко, да по-пьяному косо. Батя отмахался, раскидал толпу, утащил девчонку. А потом оставил Лушу у себя насовсем.
Осташа не знал, жил ли батя с Лушей как муж. Понятно, и ему в свои годы любопытно сделалось, как девки устроены. Но чтобы за Лушей подглядывать, как Никешка за братьями и сестрами подглядывал, — нет. Осташа считал, что батя без венца Лушу бы не взял. Дожил бы он до Осташиной женитьбы — все бы увидели, что батя не из тех свекров, которые за снохами охотятся, пока сыны в отлучке. Да батя и Лушу-то приютил не как невесту свою, а скорее как дочь. Луша всего на три года старше Осташи была. Братья Гусевы несколько раз подступались к бате. Трезвые — говорили: «Отпусти!», пьяные — говорили: «Заплати!» Батя швырял деньги и пьяным, и трезвым, и Гусевы всегда уходили.
Через месяц после Лушиного бегства к батиному крыльцу на коленях приползла и Макариха: прими жить, невмоготу больше при кабаке! Батя и Макариху принял. Так и прожили вчетвером полтора года. Но беда подкатила, откуда не ждали. Луша приглянулась батиному соседу — Прохору Зырянкину. Не то чтоб тот снасильничать ее хотел, а так: хватал да тискал у забора, лез поцеловаться. Домина Зырянкиных стояла напротив Осташиного дома, перегораживала тропинку на Чусовую. Обычно Зырянкины всегда держали открытой калиточку, чтобы через их задний двор любой мог пройти с улицы на берег напрямую. И в тот зимний вечер Луша пошла к проруби, как обычно, сквозь зырянкинские задворки. Тут-то дядя Прохор и подвернулся. Луша его ведром по плеши огрела, вырвалась и убежала на реку. А дядя Прохор поскреб плешь, да и запер калиточку: вдруг Луша Переходу нажалуется и Переход придет расправу чинить?
Батя ждал, ждал, когда же Луша с проруби вернется, а ее все нет и нет… Батя надел шапку и пошел к Чусовой сам. Калитка — на засове. Луше и не хватило тех мгновений, когда батя бежал вдоль высоченного зырянкинского заплота к проулку. Луша поскользнулась у проруби на заплесканном льду, упала и съехала в воду. Кричала, цепляясь ногтями за лед, не могла вылезти — Кашкинский перебор утягивал ее за кромку проруби. Один лишь засыпанный снегом Дождевой и слышал Лушину мольбу о помощи. Батя с берега увидел Лушу — ринулся к ней. Но только черная вода махнула на прощание платком, и прорубь опустела.
Прохор Зырянкин перед батей на коленях стоял. И батя простил. А Гусевы все трое ударились в запой. Потом с кодлой питухов ломали зырянкинские ворота — будто бы по сестре кручинились, себя в горе не помня, но получили пять рублей и отстали. Вот и вся гусевская цена была Луше.
И сразу словно возмездие обрушилось на их вертеп. Гусевы и кабак свой не уберегли: кабак запылал. Весь сгореть не успел, набежал народ, загасил пламя — да и не время было пожарам: зима. Пугачевская зима.
Власти испугались, что поджог кабака — бунт. Двор-то постоялый числился казенным заведением. В Кашку прибыла воинская команда с ружьями. После дознания Гусевых всех повязали, выпороли и отправили в Илим, в осляную. В целовальники вызвался Прохор Зырянкин.
Но в это время на верхней Чусовой уже палил из пушек грозный атаман Иван Белобородов. Он пришел, раздолбав по Сылве заводы Бым, Ашап, Суксун, Уинск, Тис, Иргина и саму Сылву. Он взял крепости Красноуфимск и Ачит, а теперь рвался к Екатеринбургу. Как-то отстрелялась, отмахалась саблями от Ивана Грязнова Сысерть, отбился от Обдея Абдулова и Батыркая Иткинова деревянный кремль Кунгура. Но покуда никто еще не смог переломить воли Белобородова. Он вырвался на Чусовую, будто караванный вал из вешняков плотин, и взял Ревду, Северку, Полевую, Билимбай, Демидовские Шайтанки, Старую Утку и Старую Шайтанку. При Иване Белобородове в сотниках состоял какой-то Митька Оловягин, и этот Митька попер на Илим. Бунтовщики разломали двери осляной, и Гусевы вышли на волю, не просидев на соломе и двух недель. Сатана берег своих подручных.
Оловягин вздумал идти на Кын-завод и на богатую Ослянскую пристань. Гусевы в слезах целовали крест Петру Федорычу, а затем повели шарагу, которая не протрезвела еще со Старой Шайтанки. И уже на другой день бунтовщики завалились в Кашку.
То ли на горе свое, а то ли на счастье, Переход попался Гусевым и оловягинцам на площади у плотины.
Вся орава била его, а потом бросила в сени к плотинному мастеру Ивану Данилычу, не решив, что с ним сделать дальше. Макариха успела пихнуть Осташу в подпол и запереть, иначе бы парнишку растоптали. А Гусевым хотелось еще отомстить за кабак, что отняли у них и отдали Зырянкину. Но больше всего хотелось вина и девок.
Прохора Зырянкина в Кашке любили не шибко; полдеревни у него в должниках ходило. Но дядя Прохор никогда не драл с людей за долги последнюю копейку. И деньги в рост не давал: ответ взыскивал по спросу. Но кому чужое добро глаза не колет, особенно если вдруг все можно стало? И никто не вступился за Прохора Зырянкина, когда его вместе с женой били на дворе и волокли на площадь. Народ будто ошалел, когда увидел, что Зыряниху притащили за волосы уже мертвую — лопнуло бабье сердце. Гусевы кричали, что мстят за народ, за Лушку, но кто ж в Кашке не знал, что Луша от братовьев сама убежала? Не сами Гусевы, а кто-то другой должен был сказать Прохору Зырянкину гусевский приговор. Кто скажет? Переход!