В этот миг мышонок вылез из норки под самым корнем и стал грызть кору.
— Вот нахал! — озабоченно сказало огромное дерево. — Всю жизнь мне портит. Раз в году рождается у здешних мышей такой детеныш, которому непременно хочется попробовать на мне свои молодые зубки и содрать ими крошечный кусочек моей коры. Так и жду этого все четыре времени календаря. Конечно, это ведь ничего не значит, верно? Я расту куда быстрее.
Но я уже уходил, даже не сказав секвойе, что сам ее страх знаменует власть времени над существованием. Ведь и расти она должна когда-либо перестать…
Позже стал я у подножия величайшей из гор мира. Ребра ее склонов были в снегу, ледники спускались в долину с ее склонов, вершина же потерялась в облаках.
— Вот лучший символ вечности на земле! — воскликнул я. — Гора и есть сама вечность во плоти.
— О да, — вздохнула гора, и облачко холодной пыли отлетело от ее каменных уст.
Вдруг откуда-то сверху ринулась птица на широких темных крыльях и выхватила нечто из облака.
— Что это такое? — спросил я.
— О, эта птица неведомой мне породы, которую жду я раз в столетие, зачем-то берет от меня совершеннейший пустяк, — камешек из тех, что всё равно утянут вниз мои лавины. Правда, такое само по себе случилось бы лет через тысячу, а то и две или вообще в другую геологическую эру. Мы здесь, наверху, не ведем счета времени.
— Но отлично его знаете, — ответил я, — и оно господствует над вами, горы, раз вы о нем думаете. Я вижу здесь воплощенный знак вечности, но знак лишь указывает на сущность и заменяет ее, никогда не являясь ею самой.
«Вы оба мне лгали, — подумал я. — Вы живете с неизбывным страхом в душе. Я так не хочу».
И вот я путешествовал и обретал опыт — не имея самого важного знания.
И вот однажды я очутился посреди огромного пшеничного поля, которое обнимало меня подобно чаше, простираясь до всех четырех сторон света; и было оно без берегов. Колосья его были стройны, как писчая трость, зерна их подобны горошине, белы, точно жемчуг, и зрели круглый год, осыпаясь наземь. Никто не собирал их, кроме всякой живой мелкоты; но и она поедала и растаскивала по норам, гнездам и закромам не самое лучшее. Отборное зерно всей своей тяжестью пробивало рыхлую землю и пряталось в ней, чтобы прорасти. Земля была тучной оттого, что ее удобряли мелкие твари, а воздух звенел всеми голосами торопливой и юркой жизни, что кишела посреди поля, не нанося ему ущерба.
— Вот живой и бесконечный круговорот бытия! — воскликнул я. — Поистине, я не вижу ему конца.
— Да: потому что ты куда моложе меня, странник, — тихо вздохнуло поле всей грудью, — и оттого, что моя жизнь замкнута на себя и держит себя собою же. Если я расширюсь и накормлю собою больше птиц, хомяков, сусликов, мышей и пчел, чем сейчас, — и урожай мой возрастет, и работников моих прибавится. Но если я покрою собой всю сушу и морское дно, на небо мне всё равно не подняться, а в глубины земли не опуститься: и обречено смерти то, чему поставлены пределы.
— Почему ты говоришь так печально? — спросил я. Ведь твой образ — кольцо, а символ, который скрыт за кольцом — бесконечность. Или что-то уязвляет и умаляет тебя?
— Разве я печалюсь? Мне никто не может причинить ни боли, ни зла. Но вот умалить… Смотри!
Рядом со мною рос целый ветвистый куст пшеницы — такой она, по слухам, была в раю и такую пытались возродить ученые. Зерна на нем были не в горошину, а как крупная фасоль. Вдруг пронесся ветер и пригнул поле к земле, один этот куст остался стоять. С ветром и облаками прилетел Крылатый Змей из дальних пределов, и был он сам цвета кипящей меди, а прозрачные крылья — как золото. Он схватил в пасть одно зерно куста, и оно засветилось, как то заветное слово, что всегда остается скрытым за оградой зубов. И улетел Змей обратно.
— Так он делает раз в две тысячи лет, — сказало поле, — когда сменяется знак Зодиака, что управляет земными суетами. Берет зерно и возжигает его, а потом укрепляет его на своей рогатой короне. Ровно на два тысячелетия хватает ему силы этого света, потом свет чуть меркнет и нуждается в обновлении. От эры к эре меняет Зверь свой облик — прошлый раз приходил он летучей Рыбой Золотое Перо. Запретить ему я не могу и не хочу: но на это заветное зернышко уменьшается всё время, что есть у моей земли, ибо я рождаю лишь обыкновенные колосья. Их так много на кусте, заветных зерен Змея-прародителя, что я сбиваюсь со счета. Но они кончатся, а с ними кончусь и я.
— Ты боишься этого, поле?
— Нет. Разве ты заметил во мне страх? Я жду и томлюсь.
— Тогда чего же ты ждешь и о чем твое томление?
— Когда кончится знаемое время — начнется незнаемая вечность, и я с моими подданными — все мы станем на ее пороге. А за порогом откроется Лик Вечного Возлюбленного: по нему я томлюсь.
— Тогда, ты, должно быть, страдаешь и тоскуешь в своем бдении и томлении?
— Да, но не так, как ты полагаешь. Если бы мне простереться во весь тысячекратно превосходящий меня космос и лишь раз в тысячу тысяч лет видеть лучезарного предтечу, и если бы всё то время продолжалось томление, я было бы так же счастливо и в моей тоске, и в моем страдании, ибо оба они — по Нему и из-за Него. Это единственная печаль в мире, которая сладостна, ибо Он обещал мне встречу, а Его обещания непреложны.
— Тогда и я прекращу поиски и буду ждать точно так, как ждешь ты, — ответил я.
И вот я вернулся к Горе, чтобы рассказать ей эту историю, и к Дереву, чтобы поведать ему то же. И везде и повсюду проносил, всем приносил я эту сказку.
— Уж больно мудреная она у тебя! — сказали синтетические губы Тулова, капризно искривившись. — Только одно я понял: всё это навертел ты в себе, когда сидел безвылазно в своей пещере, а значит — такого не было и не может быть.
— Почему? — спросила Голова. — То, что создаем мы в мысли, не прочнее и не достовернее ли телесного? И не всё ли равно тогда, путешествовать по вымыслам или по майе? Путешествовать или ждать? А ждать — в каком месте?
— Ну, если тебе всё равно, поднялся бы ко мне и ждал на моих плечах. Такой краснобай, как ты, мне не помешает: ты будешь сочинять свои сказочки, я — проталкивать, а гонорар пополам. Уж я тогда позабочусь, чтобы нас друг от друга больше не отделяли. Идет?
— Не знаю, — усмехнулась Голова. — Слишком это для меня низко. Разве потом, когда и если ты повзрослеешь.
— Я стану президентом страны, потом — и мира. Разве это не высшая взрослость?
— До пастыря моего поля тебе уж никак не дотянуться.
— Ну, если уж тебе никак добром не потрафить — силой заберу! — заорало Тулово, сорвавшись на визг.
Тут ворвались его телохранители, что ждали у входа — и увидели, что волосы со лба головы поднялись кверху, как наэлектризованные, борода же простерлась по земле, как воздушные корни дерева — то и были тончайшие корни, которые питали ее соками неба и земли, беря взамен ее разум.
— Тронешь меня — обезглавишь всю вселенную, — тихо сказала Голова. — Только она тебе еще раньше помешает это сделать: мы с нею одно, и погубить нас теперь невозможно.
— Чудесная историйка, право, — комментировал Мариана, — только чуть каннибальская в самом начале. Зато дальше раскрывается, как подарочное яичко с сюрпризом или шкатулка с двойным дном. Да уж, сколько мы с Беллой ни приводили постояльцев, а на такое ни один не потянул.
— А где они все? — спросила Марфа.
— Ушли дальше. Я ведь только обогреваю, поддерживаю и направляю на путь.
— И не тоскливо вам оставаться в одиночестве? — спросил Влад.
— Ай-ай, и так говорит именно автор притчи об анахорете! Посмотрите: как можно соскучиться посреди моих книг, и птиц, и цветов, и гор и неба, и света? А если бы и не было вокруг сей красоты и прелести, — всё равно. Я вам так скажу: одиночество куда терпимей многолюдства, отшельничество проще киновии. Чужие беды превращают тебя в дом с открытой дверью, куда они ломятся с силой, иногда и весь дом насквозь пробивающей.
— Я до сих пор полагал, что Христос завещал любовь к ближнему.
— Ну да, но не обращать же из-за этого цельное стекло в осколки! Если ты — не настоящий ты, кто, скажите пожалуйста, будет оказывать и сможет оказать помощь?
— Тот гомеровский персонаж, что выжег глаз Полифему, — фыркнула Марфа.
— Точно, — ответил ей Мариана с улыбкой.
И снова они трое сидели — и пекли в камине лепешки, и пили лучшую в мире воду, и слушали голоса птиц. Влад разнежился до того, что стал мурлыкать свою любимую песенку о старике, который ввечеру наживляет свой крючок звездой, чтобы наутро выудить солнце.
— Раз пошла такая пьянка, пожалуй, я сам вам теперь исповедаюсь, — решил вдруг Мариана. — Истории повсеместно становятся расхожей монетой, как и звездочки небесные, так почему же и мне не изобрести очередную быль?