«Типун тебе на язык! — подумал я, только сейчас заметив слой пыли на полках этажерки. — Нашел кому такие образцы расписывать! Еще примет за намек…» Но Елена и глазом не моргнула. А Костя продолжал:
— Вместо нашенского российского нужника настоящий английский ватерклозет в имении устроил, последний крик моды, достиженье прогресса! Этакое собранье чудных штучек: хромированные трубки, медные краны, фаянс. Он его холил и драил, особенно то фаянсовое чудо, тот… гм… трон, на котором положено восседать. А на днях, когда уже к Рождеству готовились, все в хлопотах по уши, он вдруг объявляет новое распоряжение: воду для приготовления пищи и всех хозяйственных нужд брать исключительно из этой самой фаянсовой лохани! Там она всего чище и не может содержать в себе никакой заразы!
— Вы шутите?
— Вот-вот! Его домашним тоже сначала показалось, что это такая неудачная шутка, хотя во всем, что касается гигиены, Терпугов зубоскальства не признавал. Он и на сей раз не шутил. Просто наш блиновский здравомысл с ума сошел. И уже давно! Но это с ним происходило постепенно, на люди он показывался редко, а дома к его суждениям привыкли относиться подобострастно, так что никто и помыслить не дерзал…
— Что же с ним теперь?
— Одели в смирительную рубашку! — безжалостно-весело сообщил Костя. — Самый безупречный из столпов губернского благочиния повержен во прах! Кто заменит сего титана? Некому! Если Алтуфьев не согласится, я уж и не знаю, что будет с общественной моралью.
Положительно я чувствовал, что он меня компрометирует. Лучше бы Елена считала, что у меня вовсе нет здесь друзей, чем этот пустобрех… Только поймав себя на подобных мыслях, я понял, до какой степени презираю Легонького. Такое открытие меня несколько смутило: я привык думать, что снобизм мне чужд. «Костя лучше многих, — укорял я себя. — Он добрый малый, отличный товарищ, а что звезд с неба не хватает…» Здесь-то и крылась причина моего благоприобретенного высокомерия. В моих глазах Елена была именно звездой: только возомнив себя небожителем, я смел надеяться…
— Можно мне спеть? — Костя указал глазами на гитару, висевшую на стене и тоже изрядно запыленную. — Ну пожалуйста, Елена Гавриловна! Я совсем тихонько… Честное слово, у меня это получается лучше, чем светская беседа!
Его просьба прозвучала так ребячески-простодушно, что Елена, поначалу, видимо, неприятно удивленная, вдруг согласилась:
— Попробуйте.
Сдув пыль, осторожно потрогав струны, пробурчав про себя: «Ну, что бы такое?..» — Константин Кириллович вдруг встрепенулся, эдак артистически преображаясь, и:
Я тебе ничего не скажу,Я тебя не встревожу ничутьИ о том, что я молча твержу,Не решусь ни за что намекнуть!
Голос у него был слабый, так себе козлетон, но гибкий и приятный. В нем было много неожиданно трогательного чувства.
Я искоса глянул на Елену. Ее лицо прояснилось, глаза посветлели, и я тотчас великодушно простил Легонькому все, благо и прощать было не за что. Первоначальная скованность оставила нас, все, даже печальная хозяйка, почувствовали бесхитростную прелесть маленькой полустуденческой пирушки. Легонький совсем расцвел. Теперь он заиграл известный романс, на мой вкус до приторности сладкий:
Хотел бы в единое словоЯ слить мою грусть и печаль…
Когда он кончил, Елена заметила:
— Хорошо. Только лучше бы совсем не знать, что это Хайне.
Она назвала Гейне на немецкий лад, и Легонький, не сразу поняв, смущенно встрепенулся:
— Виноват?
— Это стихи Хайнриха Хайне. Но в переводе все не так. Здесь влюбленный хочет, чтобы ветер днем и ночью нашептывал милой жалобы его любви. Он надеется, что тогда она смягчится. А там он мечтает отравить ее своей тоской, измучить насмерть, как измучен он сам. Чтобы эта невыносимая боль терзала ее сердце и мозг, не давая передышки даже во сне…
— Ужасный человек этот ваш Хайне! — возмутился Костя.
— Поэт, — возразила она задумчиво.
Кажется, задумчивость Елены ужасала Легонького еще больше, чем жестокие фантазии великого немца. Спеша отвлечь ее от грустных мыслей, он затарахтел:
— Кстати, о немцах. Русский язык им труден, они преуморительно его коверкают. Мой друг, петербуржец, рассказывал мне об одной старушке немке, кстати матушке знаменитой певицы императорских театров. Она уже давно жила в России, но все еще попадала во всякие недоразумения. И вот однажды приходит она домой в ярости:
— Дофольно! Больше я не пойду ф лафка! Прикасчики смеются. А что я сказала? Я сказала только: «Тайте мне пять фунтов телячья садница!»
А один фабрикант, тоже из немцев, при мне отчитывал свою горничную так:
— Я щитал, что фи порядочный шенщин и на фас можно хорошо расположиться…
Мысленно я послал небесам пламенную мольбу, чтобы поразили Легонького немотой, только бы это прекратилось. Не хватало, чтобы он забавлял ее «телячьей садницей»! Но небеса, как чаще всего и происходит, исполнили мою просьбу совершенно неожиданным способом. За окном раздался громкий свист, большой снежок ударился в оконное стекло, едва не высадив его, и тут же пронзительный пьяный тенорок проверещал:
— Жиды Христа распяли!
Одним прыжком мы с Легоньким вскочили на ноги и ринулись к двери, готовые сразиться с полчищами неприятеля.
— Стойте! — крикнула Елена.
Только потом, вспоминая эту минуту, я понял, что она испугалась. Но окрик был так властен, что мы послушно остановились.
— Опомнитесь! Это всего лишь мальчишки, соседи. Не стоит обращать внимания. Ну, сядьте же, зачем вы так? И потом, в сущности, это же правда. Действительно распяли…
— Елена Гавриловна! — растерянно воскликнул Костя.
Она живо повернулась к нему:
— Ох, не подумайте, будто… Я ведь тоже еврейка, вы знаете? Я только затем крестилась, чтобы выйти за Завалишина.
Надо сказать, с тех самых пор, как я побывал в Задольске, Елена держалась со мной так, будто была уверена, что мне известно о ней многое. Хотя, верный данному обещанию, я умолчал об откровениях Снетковой, Елена, очевидно, не сомневалась в болтливости подруги, и та напрасно беспокоилась, что «Лена рассердится». Нет, она молчаливо признала мое право на то, что я считал ее тайнами. Однако и Легонький сконфуженно пробормотал:
— Я что-то слышал… Болтали… Лучше бы вы это скрыли, Елена Гавриловна! — вдруг горячо вырвалось у него. — Люди так злы! И такие болваны! Они что угодно готовы повернуть против… зачем им знать? Не их это дело!
— Собственно, мы с Мишей и не собирались этого афишировать. — Елена пожала плечами. — Но моя свекровь очень меня не любит. В Блинове у нее много знакомых, вот она и постаралась… Да не важно это, в конце концов. — Она помолчала, покусывая губу, и, вспомнив, с чего все началось, прибавила: — А насчет Христа… ну, вы же понимаете, я не богослов. А теперь и подавно… мне часто кажется, что ничего вообще нет. Что атеисты правы. Слишком много случается вещей, какие невозможно согласовать с верой в благой промысел. Есть люди, которые об этом не думают: просто веруют, как привыкли. Есть, наверное, и такие, кто умеет… у кого хватает душевных сил все это связать и примирить. Я — нет, не могу. Но если все же правда, что Божий сын решился испытать смертную долю, он должен был погибнуть от руки братьев. Это же так понятно! Родись он от матери-китаянки, его бы замучили китайцы. Будь он русским, с ним бы расправились русские. Он был евреем, и евреи убили его. Здесь-то и есть самая суть человеческого удела. И главная мука — страдать от своих…
Щеки Елены разгорелись, зрачки расширились — впервые я видел ее такой. Мне вспомнился рассказ Снетковой о кенотафии на варшавском кладбище, и горечь огромного невысказанного сострадания легла на сердце. Подобные мгновения, должен сознаться, случались не так часто, как можно подумать. Даже разделяя с Еленой часы молчаливой печали, я как-то все позабывал сострадать ей. Слишком она была прекрасна. Это отвлекало, исподволь превращая скорбь в любовную хитрость, печаль в блаженство. По существу, в те дни я был ужасным притворщиком и лицемером со своей вечно добродетельной, постной миной.
Когда, простившись с царицей нашего меланхолического бала, мы возвращались домой, Легонький ни с того ни с сего вдруг ляпнул:
— А ты счастливчик!
В душе я был несказанно польщен. Однако счел надобным принять суровую позу:
— Что тебе в голову взбрело? Между нами ровным счетом ничего нет, кроме дружбы и уважения.
Костя кивнул:
— Вот я и говорю. Такой большой, уважаемый друг! Ума не приложу, что в тебе уж настолько особенного, чтобы именно ты… Ладно. Будь здоров, счастливчик!
ГЛАВА ШЕСТАЯ