— Многие наши знакомые ходили смотреть, как громят немецкие лавки. Но мама ни за что не хотела меня с ними отпустить. Я даже плакала… в самом деле, почему другим можно, а мне нет? Но потом за мной заехал двоюродный брат на автомобиле. Мама ему доверяет, он дал ей слово, что мы даже не выйдем из машины. Было так интересно! Кружева и ленты из немецких лавок прицепляли к трамваям. Трамваи так и ехали дальше, разукрашенные от крыши до самых колес!
Коллекционер во мне насторожился: эта бабочка так и просилась на булавку. Я задал ей первый попавшийся вопрос, помнится, о том, есть ли у нее родные братья и сестры или только этот двоюродный со своим авто.
— У меня сестра. — Она нежно вздохнула. — Старшая сестра, такая чудная, умница! Не расскажешь, как мы друг друга любим. Раньше мы всегда были неразлучны. Когда она вышла замуж и уехала в свадебное путешествие, мне казалось, я умру от разлуки. Я так рыдала, что не хватило носовых платков, и тогда принесли полотенце…
Она смотрела мне в лицо безмятежными очами хорошо воспитанного ребенка. Если и кокетничала своей чувствительностью, то слегка, в строгих пределах, допускаемых приличием в самом изысканном смысле этого слова. Просто она была слишком хорошенькой, чтобы принять как должное мое равнодушие. Оно ее задевало или по меньшей мере озадачивало.
Как бы то ни было, весь вечер «невеста из прекрасной семьи» не отходила от моей скромной особы. Я узнал о ней много чарующих подробностей. Они с сестрой обожают поэзию. Ничего не может быть прекраснее тех вечеров, когда она, Шурочка и двое-трое самых близких друзей, сойдясь при свечах, читали по очереди любимых поэтов. Бывало, целый вечер посвящался одному какому-нибудь поэту, так что начинало казаться, будто он сам сидит с ними. А цветы! Они никогда не пропускали петербургских цветочных выставок. Эта дивная красота, пленительная свежесть и разнообразие прямо сводили их с ума. Они с Шурочкой часами простаивали там, любуясь неуловимыми оттенками лепестков, их наивной или, напротив, прихотливой формой… ах! Вот были времена! Теперь уж не то. Ей приходится жить в Москве с мамой, у нее слабое здоровье, это так печально! А Шура с мужем в Петербурге. Но они очень часто пишут друг другу, делятся каждой мелочью, любым мимолетным впечатлением…
— И про немецкий погром? — полюбопытствовал я как бы невзначай.
— Конечно. Я ей уже написала. Эти трамваи в кружевах — незабываемое зрелище!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Из «Чтеца-декламатора»
Муся опять забежала ко мне под вечер. Похоже, я не утратил ее расположения, несмотря на известное несходство мнений, что обнаружилось в связи с вопросом о похищенном петухе. От души радуясь примирению, я опередил ее дежурный вопрос о самочувствии — спросил сам:
— Как твой зуб?
— Не болит! Доктор Шепшелевич его вырвал. Он тащил его сорок пять минут без обезболивания! У него нет новокаина!
Неописуемая гордость звучала в ее голосе. Зато у меня засосало под ложечкой.
— И ты это выдержала?
— Мне уже было все равно. Этот зуб… я так его ненавидела, будто он был мой враг! Через полчаса бедный Шепшелевич весь взмок, с него прямо лило. И вдруг он мне говорит: «Марина, я пожилой человек. У меня сердце больное. Я больше не могу. Ты завтра приходи». Но тут уж я уперлась. «Нет, — говорю, — вы лягте, отдохните, примите лекарство. А я подожду».
— И что же?
— Он лежал на кушетке, я сидела в кресле с развороченной пастью. Но потом он его вытащил! Показывал мне. Там корни огромные и загнуты, как крючья. На следующий день у меня так раздуло щеку, что правый глаз вообще исчез из виду. Вам как раз было нехорошо, а то бы я зашла показать: лопнуть можно, до чего рожа смешная!
— Больно было?
— Уже не больно. Но мама испугалась и опять погнала меня к Шепшелевичу. Его жена, она тоже зубной врач, как меня увидела, сразу все поняла: «А, ясно! Муж вчера вырвал у тебя зуб». Значит, у него всегда так получается. Ну, она велела полоскать рот марганцовкой, и все прошло.
— Какая ты терпеливая! — с ужасом и восторгом признал я. Что бы там ни болтали о мужской твердости и фронтовой закалке, я, мужчина, прошедший войну, скорее бы застрелился, чем вынес такую пытку. Муся, по-видимому, тоже вспомнила о моем славном прошлом: она была явственно польщена.
— Просто у меня большой опыт! — объяснила она, изнемогая от притворной скромности. — Два года назад я, крутясь на турнике, упала и сломала себе левую ключицу. Вот где была боль! Но я как представила все эти бабьи ахи, охи и кудахтанье, которые разведет мама… — Тут девочка, видимо, заколебалась, уж нет ли предательства в ее словах, и снисходительно пояснила: — Мама очень хорошая. Но в таких случаях… нет, это слишком скучно. Я решила все от нее скрыть. И мне это удалось! Я все делала по дому, как обычно, только не двумя руками, а одной. Жара тогда стояла несусветная. Но пришлось ходить в закрытой блузке, а то на ключице гуля выскочила и такой синяк набежал, смотреть невозможно… Хотите верьте, хотите нет, но эту проклятую блузку мне страшнее вспоминать, чем боль. Я в ней просто жарилась!
Нет, роль скромницы Мусе никак не давалась. Рассказ о том, что она «просто привыкла», звучал, словно хвастливая песнь победы над вражьим трупом.
— И часто с тобой случаются подобные приключения?
Она деловито насупилась, словно подсчитывая в уме былые раны:
— Не очень часто. По-настоящему опасным было пока только одно. Прошлой осенью, когда я колола дрова, колун сорвался с топорища и упал мне на голову.
— Что?!
Довольная произведенным эффектом, девочка откинулась на спинку стула, жмурясь от удовольствия:
— Да не пугайтесь так: он просто обухом скользнул по голове. Правда, содрал мне клочок кожи вместе с волосами… Такой п-по-рядочный, как остроумно выразился ваш сосед. Кровь хлынула, конечно. Но я не растерялась: я этот клок сразу прилепила обратно, замотала, он и прирос. Потом день проходит, другой, третий, а голова все болит. На пятый день я пошла к папиной ассистентке Надежде Александровне… Вы не знакомы? Зря! Отличная тетка и сама хирург, каких мало. Ну, объясняю ей: вот болит, а почему, непонятно. Она меня осмотрела — все вроде в порядке — и говорит: «Как хочешь, дитя (она всех так называет, не только меня), как хочешь, а я ничего не нахожу. Попробуй вспомнить, не было ли с тобой в последнее время чего-нибудь особенного». А я ей отвечаю: «Нет, ничего не было. Правда, мне тут на голову колун упал, но с тех пор уже пять дней прошло, это, наверное, не в счет»…
Юная спартанка вновь окинула меня сияющим взглядом: сага о колуне доставляла ей высокое романтическое наслаждение.
— Как она смеялась! Она чуть не упала на пол от смеха. А потом пощупала, что у меня на голове — волосы-то густые, слиплись, не видно, — и сказала: «Еще бы полсантиметра в сторону, и верная смерть!»
Вот тоже тайна: отчего знакомство с курносой кажется человеку таким лестным? Особенно в юности… Гордый маленький ветеран, уже покрытый боевыми шрамами, сидел передо мной в раздумье, какой бы еще героической историей скрасить мое жалкое существование больного старика. Мне же вдруг вспомнилась мамина светская гостья с ее сентиментальными наклонностями, и я спросил шутя:
— А стихи ты любишь?
Я был уверен, что Муська пренебрежительно фыркнет. Но она меня опять удивила:
— Да. Я и зуб-то простудила, когда читала на сосне «Чтеца-декламатора». Там много такого… — Не найдя подходящего определения, она шумно вздохнула и прибавила: — Я бы дала вам эту книгу. Но Светлана ее зажала и не возвращает. Как отниму, сразу принесу!
У меня не было ни малейшей охоты соперничать со Светланой. Никогда не любил стихотворных сборников подобного рода. Поэты толпятся в них, словно просители в тесной приемной: каждому, когда подходит его черед, велят рапортовать коротко и по существу — мол, не рассусоливай, братец, много вас… Но мне стало до смерти любопытно, что это за стихи такие, если они могли настолько овладеть Муськиным воображением.
— Расскажи, пожалуйста! Мне очень интересно. Каких авторов ты больше всего любишь?
Почесав в затылке движеньем извозчика, когда он колеблется, сколько запросить с седока, юная ценительница стихов повесила нос:
— Фамилий я не запомнила. То есть Лермонтова, конечно… Надсона… Пушкина, само собой… Но остальные… Вот «Сакья Муни» — вы не знаете, чье это? Может быть, Мережковского, но в точности не скажу. А как там страшно… и красиво… Ну, когда гром, молнии с небес, а он все равно говорит: «Всевышний, ты не прав!» И Бог, сам Бог уступил ему!
Я смотрел на нее, пораженный. Мне-то представлялось, что Муськина на глазах расцветающая женственность, запросы которой так безжалостно изгнаны из повседневного обихода, нашла приют и утешение на страницах «Чтеца-декламатора». Что великолепный профиль недоступного Шурки Гинзбурга мелькает перед глазами читательницы, заслоняя столбики стихотворного текста. А она там с Богом спорила, на своей сосне! Не зная толком, грустить о ней или восхищаться, я попросил: