– Чем занимаешься? – спросил он.
– По выходным хожу на рынок. Обхожу все ряды, рассматриваю продукты, прицениваюсь…
– Зачем?
– А ни зачем. Так просто. Время наполняю содержанием. Походишь пару часов, купишь чего-нибудь и домой плетешься. Чем не досуг? Полезное с приятным. Хватает на неделю, до следующего воскресенья.
«На рынке забываешь обо всём и не думаешь ни о ком, – не сказала она. – Там всё продается и всё покупается, и кажется, что и в жизни так. Там столько всего, на что тратишь деньги, а значит, и жизнь, и это рождает иллюзию полноценности жизни».
– А я по выходным просто хожу по улицам…
– И как? Что видишь нового?
– Пустоту. Слышал, ты… в больнице была? – осторожно спросил Сергей.
– Была, – просто ответила Несмеяна и засмеялась.
– Ты чего?
– Думала, спросишь: «Что делала там?» Умерла. А потом вдруг ожила, – Несмеяна задумалась, но тут же спохватилась: – Но это уже не я. Другая я. Когда ты сказал «Давай особо не мудрить», я почувствовала тошноту. Вот тут.
– Прости.
– Да-да, словно попала в яму с нечистотами. Как ты мог?
– Прости, это был не я. Это во мне тоже другой. Только не новый, прежний.
Другого Сергей ощущал в себе, как головную боль, но в то же время совершенно бесплотно, как и угрызения совести, которые всегда следовали за его приходом. Вернее, после того, как он уходил из него непонятно куда. Скорее всего, прятался под камень в глубине сердца. «Да нет, какой камень? Другому не надо прятаться, его и так не увидать в темноте».
– Я знаю это, – произнесла Несмеяна. – А я видела Небесную Русь.
– Что? Когда?
– Когда умерла. Я раньше боялась слова «смерть», а теперь нет. Оно обычное, как «утро», «день», «вечер», «ночь». Там похоже на Углич. Площадь, посередине возвышенное место, вровень со стенами, башнями, колокольнями… Колокола ударят, и звон не плывет, а разом наполняет всю пустоту, какая есть на свете. И будто стою я возле стен собора. Из белого камня, крупного, неровного, соразмерного общему замыслу. Гляжу на стену и думаю: это Небесная Русь, каждый человек – камень в кладке, без него будет брешь, и стена падет.
– А мы там были?
– Мы? – Несмеяна на мгновение изменилась в лице. – Там нет места грешникам. Но места для них есть.
Попсуев не мог оторвать глаз от Несмеяны, сияющей внутренним светом, исходившим от ее лица, глаз, улыбки, легких движений рук. «К ней страшно прикасаться. Она не создана для прикосновений. Прикоснешься к ней – и убьешь».
– Как он прекрасен, – сказала Несмеяна, – тот мир. Там нет гниения и суеты. Машин нет и толпы, нет мух и асфальта нет! Дороги без переходов и перекрестков, там горизонта нет! И вверх, вверх, вверх, – Несмеяна подняла руку, и Попсуев невольно залюбовался грацией жеста, – одна над другой зеленые террасы, залитые музыкой. Одни мелодии знакомы, а другие нет.
«Полет бабочки, – думал Попсуев, – ее рассуждения это полет бабочки».
– Это тебе приснилось?
– Нет, это я видела там. Как там чисто и светло. – Несмеяна отсутствующим взором глядела перед собой. Сергей догадался, что она видит то, что не видит он; он провел ладонью перед ее глазами, Несмеяна очнулась.
– Тебе тоже снятся сны? – снова спросил он.
– Это не сны.
– А что?
– Это явь. Там как на даче зимой в ясный день, только тепло.
Попсуев хотел верить ее словам, но что-то мешало сделать это. «Это другой».
Несмеяна помолчала и продолжила: – Я провела детство на море, обожала морской простор, зелень юга, загорелых ребят, мускулистых, без царя в голове, а сегодня для меня нет ничего милее речушки и плакучей ивы.
В этот момент Несмеяна напомнила Сергею льдинку, пронизанную лучом солнца. Такая была на оконном стекле на даче…
– Хочешь, покажу кое-что? Пустяк, наблюдение. Как-то на даче подумал о тебе… и написал.
– Покажи.
Попсуев вынул из кармана блокнот.
– «Красота», – прочитала Несмеяна. – Многообещающе. Сядем вон туда.
Из «Записок» Попсуева. «Красота»
«Двое мужчин на улочке и муха на стекле встретились и дальше двинулись вместе, то останавливаясь, то обгоняя друг друга. Потом муха улетела, а мужчины скрылись за рамой.
Снова в окне пусто. Лишь непослушные ветки отцветающей сирени причесывает северный ветер, они топорщатся, как старые девы, пытаясь сохранить пристойный вид.
Трепещущие от выскальзывающей из них жизни, бабочки-капустницы спешат разбиться парами по кустам смородины – разморенные крылышки снизу, ликующие сверху, и после нескольких мгновений четырехкрылого единения вновь распасться на два бескрылых одиночества, подхватиться порывом ветра и усыпать белым цветом утоптанные дорожки и сетки изгородей.
А потом на стекло снова села муха, и рядом с ней оказались мои соседи. Слева от меня живет бывший летчик, справа бывшая балерина. Знакомясь, они говорят: «летчик», «балерина».
Им веришь, так как ему на вид лет пятьдесят, и он вполне еще может летать хотя бы на местных авиалиниях, а ей лет сорок, и она в состоянии танцевать в массовке в глубине сцены. Но он не летает, она не танцует. Три года мы соседствуем, и я знаю это точно.
Они оба на пенсии, хотя и работают, он в Аэрофлоте, она в театре. Оба одиноки, как их профессии, которым они посвятили жизнь. Летать всю жизнь может только человек, не имеющий на земле корней, а танцевать – лишь тот, кто корнями держится за небо.
Они чуть старше, чем выглядят. Не внешне, а внутренне. Там им не перед кем особо молодиться. Он приземист и быстр, как боксер; в небесах он и самолет были величинами одного порядка. Она же тонка и неуловимо порывиста, и ни на миг неотделима от той природной грации, которую во Франции называют женственностью.
Она чуть-чуть выше его, но это не портит общего приятного впечатления, когда смотришь сразу на обоих. Его никогда не увидишь небритым, в драных штанах, а она всегда опрятна, как ромашка. Казалось бы, чем не пара? Они будто созданы друг для друга, но вместе их видят редко…
Три года назад я не знал, что объединяет их. Я просто любовался ими, как нечасто бывает в импульсивной жизни, когда само слово «любование» предполагает некую протяженность во времени и эластичность чувств. Тем более, на даче, где не замечаешь даже природу.
Сегодня знаю: их объединяет одиночество. Не то, что лишает крыльев, а то, что срывает с места. Когда они порознь, оба, словно в восходящем потоке, а когда вместе, парят как птицы, и он показывает, как надо летать и не падать, а она, как надо ступать по небу.
Не знаю, были ли они обременены семьями. В глазах их не видно ни тени раскаяния или обиды, и на них нет копоти домашнего очага, следов клятв, цепей и других атрибутов семейного счастья. Ясно было, что каждый из них все время жил без своей половины, особо о том не жалея, разве что рассеянно думая о «планах», пребывая временами между небом и землей.
У летчика дом из бруса, несколько угрюмый, с баней и гаражом, и только лук и картошка, а у балерины домик кукольный, радостный и уютный, две теплицы и черные, пушистые, как перина, грядки со всевозможной зеленью, какую только можно вырастить в наших краях. У него две яблони, а у нее сливы и вишни. Эти дома строили не они, но постройки удивительным образом пришлись каждому по вкусу и по душе.
Однако есть у них и нечто общее, что сказалось в геометрии крохотных площадок перед крылечками обоих домов. У него лужайка, три на три метра, с короткой густой травой, которую он равняет самодельной косилкой из раскуроченного пылесоса «Радуга». У нее квадратная клумба, тоже три на три, с простыми цветами, флоксами и садовой ромашкой. А посреди лужайки и грядки, у него и у нее, раскинулись два роскошных куста красной смородины, грозди которой до того красивы, что их не хочется обрывать. Их никто и не обрывает, и они висят до поры, когда за них не берутся птицы.
Он любит замереть в старом кресле рано утром, когда солнце уже теплое, а воздух еще прохладный, и любоваться игрой росы и мельтешением живности; а она вечером, когда солнце прохладнее воздуха и падает за дальнюю кромку леса, и цветы и куст превращаются в черные или лиловые силуэты на золотисто-голубом фоне неба, будто нарисованные на заднике сцены, любит качаться в легком кресле-качалке. Удивительно, именно в эти часы погода чаще всего балует их обоих, благоволя к этой простительной слабости.
По пятницам, за час до того, как она сядет любоваться закатом, летчик приносит косилку и подравнивает зеленые клочки и полоски за домом и вокруг теплиц. Потом он садится на скамеечку, взятую, словно из реквизита к «Жизели», она в кресло-качалку, говорят о погоде, видах на урожай, и так ни о чем.
А в субботу рано утром она приносит ему в глубокой тарелке мытую редиску или огурчики с пупырышками, колкими, как первый загар, и они, молча посидев как зачарованные перед алмазно-изумрудной лужайкой, начинают пробовать овощи, обсуждая их сочность и вкус. И хотя только семь часов утра, овощи милее чая и кофе. Тарелку летчик возвращает в следующую пятницу.