Действительно ли Эжен Сю оказал влияние на Бальзака и на Достоевского? Утверждение привычное, однако его очень трудно доказать. Возможно, пример Эжена Сю побудил Бальзака и Достоевского изображать в своих романах ту же среду, особенности которой с таким успехом эксплуатировал Эжен Сю. В то время это явилось новшеством. Персонажи прежних французских романов были совершенно искусственными, они рождены лишь воображением, игрой ума — как Жиль Блаз, в котором нет ничего специфически испанского… О представителях этого общественного класса было создано несколько романов с глубокими и проницательными психологическими наблюдениями — такие, как „Принцесса Клевская“ или же „Опасные связи“. Однако — подобно мадам де Лафайет{77} или Шодерло де Лакло — нужно быть „взращенным в серале“, чтобы „узнать все его закоулки“.
Как романист Эжен Сю не отличается глубиной. У него неуемное воображение, и это, конечно, достоинство — большое, но недостаточное, чтобы смело постучаться в ворота грядущего и знать наверняка, что они распахнутся. Воображение Эжена Сю, поражавшее его современников, нас либо смешит, либо откровенно раздражает. Подлинным же концом Эжена Сю стало его стремление как можно чаще вводить нечто вроде морального поучения — то, что он именовал „своими утопиями“. Например: приговоренных к смерти не следует казнить — лучше выкалывать им глаза, чтобы они искупили свои преступления. Постепенно это превратилось в совершенно невыносимую манию…
Эжен Сю родился в 1804 году, умер в 1857-м. Его отец был врачом, императрица Жозефина стала его крестной матерью. Он бросил школу перед классом риторики, изучал медицину под руководством отца, который пристроил его на место корабельного хирурга (первые сочинения Эжена Сю посвящены морю). Отец оставил ему целое состояние — миллион тогдашних франков. Не знаю, сумел ли Эжен Сю хорошо распорядиться этими деньгами…»
XII
Письмо Пьеру Ледену
3 мая 1950 года
ДОРОГОЙ ПЬЕР ЛЕДЕН:
Когда я читал ваше пространное и в высшей степени благожелательное письмо от 20 апреля, мне пришла в голову мысль включить вас в мою книгу о книгах. Вот почему это письмо располагается на 196 странице… Мне доставит величайшее удовольствие поделиться именно с вами, а не с кем-то другим, своими мыслями — особенно мыслями в зачаточном состоянии. Вы один из самых больших энтузиастов чтения из всех, кого я знаю. В своих обзорах вы часто выступаете «против», но гораздо чаще — «за» автора. Нападая, вы руководствуетесь любовью, а не злобой, завистью или ревностью. Вспоминая детство, я часто думаю о вас и всегда вижу вас с книгой в руках или под мышкой. Знаете, читая вашу еженедельную колонку в «Волонте»[124], я пришел к убеждению, что мы зачастую одновременно читаем одного и того же автора — или даже одну и ту же книгу этого автора.
Вот уже две недели я ничего не писал, и голова моя бурлит от мыслей. Быть может, я уже объяснял вам, что нахожусь в состоянии постоянного кипения из-за книг, которые я перечитываю, — большей частью, старых любимцев. Все меня питает и стимулирует. Сначала я предполагал написать тоненькую книжечку — теперь мне кажется, что это будет увесистый том. Каждый день я заношу в записную книжку еще несколько заглавий, которые только что вспомнил. Захватывающая особенность моего труда состоит в том, что я ежедневно извлекаю из бездонного резервуара памяти эти несколько названий. Иногда книге, которая сидит у меня в голове или на кончике языка, требуется два-три дня, чтобы заявить о себе полностью — открыть имя автора, название, время и место. Едва она «утверждается» в памяти, как возникает множество связанных с ней ассоциаций и раскрываются непостижимые области моего туманного прошлого.
Итак, я уже написал то немногое, что могу сказать о «Жиль Блазе», не дождавшись экземпляра, который вы мне, по вашим словам, послали. «Жиль Блаза» я никогда не читал, но это одна из тех книг, с которыми связана история, а история — по крайней мере для меня — всегда столь же важна, как сама книга. Есть писатели, очень интригующие меня из-за всего того, что я о них слышал или читал — жизнь их меня интересует, но читать их книги я не могу. К числу подобных писателей принадлежат Стендаль и автор «Тристрама Шенди». Но, возможно, самый блистательный пример такого отношения — это маркиз де Сад. Все, что я читал о нем, будь то за или против, невероятно возбуждает меня. Из написанного им я прочел очень мало — причем без большого удовольствия и без всякой пользы. Тем не менее я в него верю, если можно так выразиться. Я считаю его очень крупным писателем, великим человеком и одной из самых несчастных, трагических фигур, когда-либо рождавшихся на земле. Естественно, я собираюсь писать о нем, хоть и не прочел все его сочинения (а кто, спрашивается, прочел?). Кстати говоря, вас должно позабавить то, что я с большим трудом вспоминаю названия так называемых «непристойных» книг — и тех, что прочел, и тех, о которых только слышал. Это одна из «ветвей» литературы, с которой я не слишком хорошо знаком. Да и ветвь ли это? Быть может, мы вновь имеем дело с ошибочным определением?
En passant[125] предлагаю вам мысль, выхваченную наугад из множества других. Каждый раз, взяв в руки какую-нибудь из книг Эли Фора, я переживаю сильный эмоциональный конфликт. Вновь и вновь — как в выступлениях своих, так и в сочинениях — я упоминаю о моем долге перед этим великим человеком. Мне следует написать ему панегирик, но я сомневаюсь, что сделаю это, сомневаюсь, что смогу это сделать, — и точно так же обстоит дело с Достоевским или Уитменом. Есть авторы слишком великие и одновременно слишком близкие. Невозможно вырваться из-под власти их колдовских чар. Нельзя сказать, где ваша собственная жизнь и работа отделяется и уклоняется от их жизни и творчества. Они сплетены неразрывно.
При мысли о некоторых именах мне начинает казаться, будто я много раз начинал свою жизнь заново. Нет сомнения, что каждый раз я вновь открывал для себя — благодаря этим божественным интерпретаторам — собственную личность. Вы говорите, что на три года погрузились в Ницше — только в него одного. Я понимаю вас, хотя сам никогда не поступал так ни с кем из писателей. Но способны ли вы и сегодня читать Ницше с тем же рвением? О, это настоящее чудо! Кто обладает властью воздействовать на нас сильнее и глубже при каждом чтении, тот истинный мастер — независимо от имени его, ранга или статуса. Эта мысль всегда приходит мне в голову, когда я перечитываю своих любимых авторов. (Например, я уверен, что, если возьму «Рождение трагедии» — единственную книгу, которую я перечитывал больше других, — думаю, нет, уверен, что на этот день я буду «прикончен».) Что означает этот неувядающий энтузиазм по отношению к столь многим авторам? Я часто задаю себе этот вопрос. Означает ли это, что я не «развиваюсь»? Означает ли это, что я наивен? Или что-то ещё? Каким бы ни был ответ, уверяю вас, что сам я считаю подобную слабость особым видом благодати. Если же при чтении старого любимца я случайно нахожу в его книге цитату из другого моего великого любимца, радость моя не знает границ. Это произошло со мной не далее как вчера, когда я просматривал «Танец над огнем и водой»[126]. На шестой странице я нашел следующее высказывание Уолта Уитмена: «Мир будет полным для того, кто сам полон». И вновь Уитмен на странице восемьдесят четвертой: «Ты считаешь Библию и религии божественными — и я скажу, что они божественны. Но я скажу также, что они произошли от тебя, могут вновь произойти от тебя, и не они даруют жизнь, а ты даруешь жизнь». (Позволю себе сказать единственный раз в моей жизни: я горжусь, что эти слова принадлежат американцу!)
Одна из причин, по которой я не могу пространно писать о моих любимых авторах, состоит в том, что я прежде всего не способен бороться с искушением и обильно цитирую их. Затем, они настолько глубоко проникли в фибры моей души, что, едва заговорив о них, я начинаю подражать их языку. Не то чтобы мне было стыдно совершать «плагиат» у великих мастеров, но я боюсь, что не сумею вернуть мой собственный голос. Из-за нашего рабского чтения мы несем в себе столь много сущностей, столь много голосов, что подлинная редкость — человек, способный говорить собственным голосом. В конечном счете нам ли принадлежит крупица той уникальности, которую мы хвастливо именуем «своей»? Каким бы реальным или уникальным ни был сделанный нами вклад, он берет начало в том непостижимом источнике, откуда происходит все. Мы ничего не создаем, а лишь предлагаем свое понимание, что служит одним из способов выразить согласие. Тем не менее, поскольку все мы слеплены по заданным образцам, которым нет конца, позволим себе порадоваться, если нам случайно удается извлечь достойный звук, подобно тем опустошившим себя существам, которые не могут произнести ничего, кроме «ом»{78}.