А теперь пора сосредоточиться на многочисленных вопросах, поднятых в вашем письме… Не могу выразить, как приятно мне было, что вы столь быстро использовали предложенный мною пассаж из сочинений моего старого «учителя» Джона Каупера Поуиса. Той же почтой пришло известие, что литературный редактор «Комба» также взял цитату из предисловия к книге «Воззрения и Прозрения». Надеюсь, вскоре мне удастся найти для вас одну из философских книг Поуиса — уверен, что она вам понравится. Полагаю, его никогда не переводили на французский. Для французов, конечно, это означает «ехать в Ньюкасл со своим углем»[127]. Как-то раз, желая порадовать его сердце и выразить наконец свое почтение, я обратился к нему «mon très cher grand maître»[128]. Если бы Эли Фор был еще жив, когда я наконец набрался отваги, чтобы подойти к его офису, я бы встал на колени и поцеловал ему руку.
Вы говорите, что нужно побеждать мысль о «мятеже», когда это касается идолов детства. Верно, хотя я считаю это переходной фазой. Обычно мы обнаруживаем, что первые волнения, первые впечатления истинны и прочны. (Обнаружить означает обрести вновь.) Тем не менее я должен признать, что всегда есть несколько авторов, прежнее отношение к которым мы никогда не можем вернуть, если потеряли к ним уважение и любовь. Это похоже на утрату благодати. В эту минуту я не могу вспомнить хоть одно имя из числа великих — «великих» в моем понимании — авторов, которые бы меня разочаровали. В сущности, чем больше общаюсь я с моими идолами, тем сильнее преклоняюсь перед ними — обожание мое оказалось истинным и прочным. Ни одного разочарования. Особенно в категории так называемых «детских писателей». Да, меня самого это удивляет: раз поклявшись в верности, я всегда ее хранил. Должен особо отметить, что верность не входит в число моих достоинств. Исключения настолько незначительны, что о них не стоит даже упоминать. В том, что касается авторов, я остаюсь «преданным любовником».
Именно это особенное чувство (преданность? обожание?) послужило причиной того, что книга моя достигнет (вероятно) совершенно удивительных пропорций. Как могу я остановиться, когда речь идет о признании? Как могу я завершить эту песню любви? Да и зачем мне это делать? Хоть я никогда не вел дневник, но сейчас начинаю понимать, как соблазнительно и непреодолимо желание увековечивать этапы своего развития по ходу внутреннего странствия. А ведь я много раз давал себе клятву покончить с книгами и зашел так далеко, что стал чернорабочим и даже хуже того — дубиной неотесанной — в тщетном (самонадеянном) стремлении одолеть эту болезнь.
Как-то вечером, перечитывая «Историю моей жизни» Элен Келлер, я наткнулся на следующие слова ее учительницы — Анн Мэнсфилд Салливан:
«Полагаю, что чтение должно быть независимым от обычных школьных упражнений. Детей надо поощрять читать ради их собственного удовольствия. (Браво!) Пусть ребенок воспринимает книги интуитивно. Великие произведения художественной литературы должны стать такой же частью его жизни, как в свое время они входили в плоть и кровь людей, их создавших».
И она добавляет: «Полагаю, детей слишком часто заставляют писать прежде, чем у них находится, что сказать. Учите их думать, читать и говорить без насилия над собой, и они будут писать, потому что уже не смогут обойтись без этого».
Своими суждениями о том, что «дети способны к самообучению при правильно поставленном воспитании» и их следует «направлять и любить, а не обучать», она напоминает мне Руссо, и я вновь вспоминаю его «Эмиля», когда перечитываю следующий пассаж о языке:
«Язык вырастает из жизни, из ее потребностей и опыта. Поначалу разум моей маленькой ученицы спал. Она жила в мире, который не могла понять. Язык[129] и знание связаны неразрывно — они взаимно влияют друг на друга. Хорошая работа с языком предполагает реальное знание вещей и зависит от них. Как только Элен осознала, что все имеет свое имя и имена эти могут передаваться от одного к другому посредством азбуки для слепых, я стала пробуждать в ней интерес к объектам, имена которых она училась произносить по буквам с такой очевидной радостью. Никогда я не учила ее языку с целью обучить — мы неизменно использовали язык как средство для обмена мыслями. Поэтому обучение языку совпадало с приобретением знаний. Чтобы разумно пользоваться языком, нужно иметь какую-то тему для разговора, а тема для разговора возникает как следствие некоего жизненного опыта. Сколько бы времени ни уходило на обучение языку, наши малыши никогда не научатся говорить легко и свободно, пока сами четко не осознают, что именно хотят сообщить, или пока нам не удастся пробудить в них желание узнать, что хотят им сообщить другие».
Все это подводит меня к вашему вопросу о Лоуренсе — почему я так и не закончил исследование о нем, начатое в Париже около семнадцати лет назад. Но сначала позвольте мне ответить на вопрос о том, кто мне ближе — Лоуренс или Джойс. Разумеется, Лоуренс. Возможно, он мне даже слишком близок: вернее, я был слишком близок к нему, когда начал этот свой magnum opus[130] — «Мир Лоуренса». Подобно книге, которой я сейчас занимаюсь, поначалу он тоже начинался как «небольшой» томик. Издатель «Тропика Рака» Джек Кэхен попросил написать для него примерно сотню страниц о «моем великом любимце» — Д. Г. Лоуренсе. Он замыслил выпустить эту «брошюру» перед выходом «Рака», публикация которого по разным причинам задержалась на три с лишним года. Эта идея мне совсем не понравилась, и я согласился с большой неохотой. К моменту, когда сто страниц были написаны, я настолько глубоко погрузился в сочинения Лоуренса, что уже не видел за деревьями леса. От этой неудачной попытки осталось несколько сотен страниц готового текста. Еще несколько сотен требуют небольшой правки, и, конечно, имеются обширные примечания. Две вещи соединились, чтобы помешать мне завершить этот труд: во-первых, я страстно хотел закончить собственный роман; во-вторых, я все больше колебался в том, что же представляет собой Лоуренс на самом деле. «Пока человек не знает о Дзен, — говорит Цин Юань, — горы для него горы, а реки — реки. Когда же начинает он проникать, с помощью хорошего учителя, в истину Дзен, горы для него уже не горы, а реки — не реки. Но затем, когда он реально достигает убежища покоя, горы для него вновь горы, а реки — реки»[131]. Нечто в этом роде происходит при любом подходе к Лоуренсу. Сейчас он вновь стал тем же, чем был вначале — но, хотя я это знаю и в этом уверен, я больше не чувствую потребности обнародовать мои взгляды. Полагаю, что все эти критические исследования и интерпретации, имеющие такое жизненно важное значение (для нас), предпринимаются в наших собственных интересах. Единственная цель наших трудов — лучше понять себя. Объекты нашего внимания редко нуждаются в нашей защите или в наших блистательных интерпретациях. Обычно они уже умирают к тому моменту, как мы до них добираемся. Что же касается публики, то я все больше и больше прихожу к убеждению, что «ей» все меньше и меньше необходима помощь или наставление — думаю, для людей гораздо важнее составить собственное мнение.
Что касается Джойса, то я, конечно же, его должник. Он, несомненно, повлиял на меня. Но с Лоуренсом близость больше — это очевидно. Мои предшественники — писатели романтического, демонического, исповедального, субъективного склада. В Джойсе меня привлекает его языковой дар, но, как уже говорилось в эссе под названием «Вселенная смерти»[132], язык Рабле я предпочитаю языку Джойса. Отрекаться от сказанного не собираюсь, однако Джойс остается гигантом в этой области — здесь он в буквальном смысле слова «исполин».
Я убедился, что очень трудно отличить реальное влияние от воображаемого. Я приложил массу усилий, чтобы выявить все влияния, но при этом даже слишком хорошо понимаю, что грядущие писатели отметят влияния, о которых я сам не знал, и подвергнут сомнению те, что были превознесены мною. В своем письме вы упомянули «Сказание о Старом Мореходе». Я редко высказываюсь об авторе этой поэмы. Разумеется, я читал ее в школе — одновременно с «Песней последнего менестреля»{79}. Могу сказать вам, что они принадлежат к числу тех немногих книг, которые я читал в школе с удовольствием. Но больше всего мне запомнилась из школьных лет другая книга, оставившая неизгладимое впечатление, хотя с тех пор я ее никогда не перечитывал. Это «Королевские идиллии» Теннисона. В чем причина? Король Артур! Лишь недавно, читая письмо знаменитого Гладстона к Шлиману, открывшему Трою и Микены, я обратил внимание, что он обращается к Шлиману как к человеку, принадлежащему другой эпохе — эпохе веры и рыцарства. Конечно же, этот коммерсант — способный, практичный, здравомыслящий — сделал для истории больше, чем вся банда амбициозных «историков». И все это благодаря юношеской любви и вере в Гомера. Я упомянул письмо Гладстона{80} (очень благородное письмо) потому, что при словах «вера», «юность», «рыцарство» в душе моей вспыхивает огонь. Только что я назвал своих литературных предков. Но что питает и поддерживает писателей такого рода? Героическое и легендарное! Одним словом, литература воображения и деяния. Когда я произношу имя короля Артура, то думаю о мире, который по-прежнему жив, хотя не виден взору. Я действительно думаю о нем как о реальном, вечном мире, потому что в нем воображение и деяние слились воедино, любовь и справедливость слились воедино. Сегодня может показаться, будто артуровский мир принадлежит исключительно ученым, но он возрождается всякий раз, когда мальчишка или девчонка воспламеняются при соприкосновении с ним.