«Не беспокойся ни о чем», — сказал я.
«Просто в голову вдруг пришло».
«Хорошо. А теперь ложись спать».
Долгое молчание. Потом он добавил: «Но я тебе, конечно, напишу, ладно? Ага. Хорошо. Если придешь сегодня ночевать, меня не буди». Я пообещал, что не стану.
Однако в подобной предосторожности нужды не было, потому что, когда позже, уже ночью, я вернулся домой, он еще и не ложился — сидел в покойном кресле с видом усталым и отчаявшимся. «От этой Бальтазаровой дряни толку ни на грош, — сказал он. — Действует как слабое рвотное, только и всего. Меня от виски сильнее развозит. Но почему-то мне и не хочется спать: кто знает, какие у меня будут сны?» Но я все-таки уговорил его лечь; он согласился на том условии, что я буду сидеть и говорить с ним, пока он не уснет. Он был относительно спокоен и уже начал понемногу отключаться. Говорил он тихо, с видимым усилием ворочая языком, — так под наркозом говорят с пригрезившимся другом.
«Я думаю, это все пройдет. Все проходит. В конце концов. Я думал о других людях, которым случалось попадать в подобное положение. Оно проходит, да, но не очень-то легко. Как-то вечером сюда пришла Лайза. Я аж вздрогнул — стоит себе в дверях. И эти глаза: как у безглазого кролика в мясной лавке. Она хотела, чтобы я сводил ее в комнату брата, в „Старый стервятник“. Сказала, что хочет ее „увидеть“. Я ее спросил, что она собирается там разглядывать. Она ответила, и зло так: „У меня своя манера видеть“. Ну, пришлось поехать. Подумал, окажу любезность Маунтоливу. Только я ведь и знать не знал, что „Стервятник“ уже давно не отель. Из него сделали солдатский бордель, представляешь? Мы прошли уже полдороги вверх по лестнице, когда до меня дошло. Все эти голые девочки и полуодетые солдаты, волосатые, как черти; и нательные крестики звенят о солдатские бляхи. А запах! Пот, ром и дешевые духи. Я ей сказал, что нужно уходить, что дом, похоже, перепродали, но она топнула ножкой и настояла на своем, злая, как ведьма. Ну что ж, пошли дальше. Все двери настежь, всё напоказ. Я рад был, что она слепая. Наконец добрались до его комнаты. Там темно. На кровати спит какая-то старуха, и с нею рядом — трубка для гашиша. Несет как из помойного ведра. Она, Лайза, такая возбужденная была. „Опишите мне все“, — говорит. Я и постарался. Она подошла к кровати. Я ей говорю: „Там спит женщина. — И попытался удержать. — Я же говорю вам, Лайза, это теперь дом свиданий“. И знаешь, что она ответила? "Тем лучше ". Я насторожился. Она прижалась щекой к подушке рядом со старухой, и старуха тут же принялась стонать. Лайза погладила ее по голове, как ребенка, и сказала: «Ну-ну, тише. Спи». Потом вернулась ко мне медленно так, неуверенно. Улыбнулась как-то странно и говорит: «Я хотела попробовать снять с подушки отпечаток его лица. Но ничего не вышло. Но чтобы память не ушла, нужно пробовать всякое, все. У нее полным-полно разных тайных закутков». Я тогда не понял, о чем она. Мы пошли вниз. Прошли два пролета, и тут я вижу, что навстречу поднимается компания пьяных австралийцев. И лица у них такие, что просто так не обойдется. То ли одного из них надули, то ли еще что. Пьяные в дым. Я обнял Лайзу и сделал вид, что мы занимаемся любовью прямо там, в углу, на лестничной площадке, — пока они не прошли мимо. Она вся дрожала — от страха или просто возбудилась, не знаю. А потом сказала: «Расскажите мне про его женщин. Какие они были?» Я тряхнул ее как следует за плечи. «Не опускайтесь до пошлости», — говорю. Дрожать она тут же перестала и аж побелела от злости. На улице она и говорит: «Поймайте мне такси. Вы мне не нравитесь». Я так и сделал, и она уехала, не сказав ни слова. Мне потом было стыдно за эту грубость, она же страдала, это было видно; иногда все происходит так быстро, что просто не успеваешь принять в расчет… И никогда ничего по-настоящему не знаешь о людях и о том, как им больно, — настолько, чтобы всегда иметь наготове правильный ответ. Потом я ей столько всего хорошего наговорил, про себя, конечно. Но слишком поздно. Все всегда слишком поздно».
С губ его сорвался тихий храп, и он замолчал. Я собрался было выключить настольную лампу и выйти на цыпочках вон, когда он заговорил опять откуда-то издалека, наново перехватив нить прежней мысли, но уже в ином контексте: «А когда умирала Мелисса, Клеа сидела с ней целыми днями. Однажды она сказала Клеа: „Дарли даже и любовью занимался так, будто со стыда, с отчаяния. Наверно, представлял себе Жюстин. Он никогда меня не возбуждал, как другие мужчины. Старик Коэн, например; умишко у него был грязный, но губы всегда влажные от вина. Мне это нравилось. Я его за это уважала, он был мужчина. А Персуорден обращался со мной как с тонким фарфором, будто боялся меня разбить, как с какой-нибудь фамильной ценностью. Так хорошо было отдохнуть, хоть раз в жизни!“»
2
Итак, год повернулся на пятках, сквозь резкие зимние ветры и морозы острее печали, едва успев подготовить нас к встрече с этим последним волшебным летом, споро перешагнувшим через краткую весну. Оно пришло, словно ввинтилось в нас, будто сошло с позабытой за давностию лет далекой широты, впервые явленной в долгом сне, в Эдеме, и вот — ее открыли заново по чудесной и чистой случайности среди бормочущих что-то сквозь сон человеческих грез. Оно накатилось на нас, словно смутно памятный корабль-призрак из детства, с заиндевевшими обводами и реями, и бросило у Города якорь, свернув белоснежные паруса, как складывают крылья чайки. Да-да, я ищу метафор, которые могли бы передать, пусть плохо, пусть издалека, то ощущение счастья, которое так редко выпадает на долю любящих; но слова и были-то придуманы как средство от бессилия, от отчаяния, слова суть кривые зеркала, и где им совладать с материей столь цельной, пребывающей в покое и согласии с собой. Слова — зеркала тревоги нашей; в них греются большие, в тяжелой скорлупе зародыши мирских печалей. Может, проще было вполголоса повторить — и все — несколько случайных стихотворных строк, написанных по-гречески, под парусом, давным-давно, у иссохшего мыса в Византии. Что-то вроде…
Хлеб черный, чистая вода и синий воздухИ кожа белая, белее не бывает.Душа свернулась вкруг души другой,И веки опустили веки.Дрожат ресницы, плоть обнажена.
Нет, по-английски все не то; и пока вы не услышите их по-гречески, не узнаете, как мягко они падают за словом слово из знакомых уст, чуть саднящих от недавних поцелуев, они так и останутся для вас печальным чужим снимком с той реальности, которая с лихвой перекроет маленькое царство поэтических умений и страстей. Печальным потому, что… нет, никак не ухватить роскошный плюмаж лета; и разве будет что-то у нас в старости, помимо вот таких воспоминаний, на чем мы смогли бы основать стариковское грустное счастье? И остается лишь гадать — достанет ли у памяти уменья сохранить живую суть череды тех волшебных дней? Густая фиолетовая тень от белых парусов; и днем, под черными фонариками смокв; на древних караванных тропах, где бредут верблюды с грузом пряностей и где песчаные барханы оглаживают небо, — поймать ли в этой роскошной грезе забытый ритм крыльев чаек, ломающих полет в соленых брызгах над самой водой? Или в холодном — щелканье бича — прибое волн, ударяющих о выщербленный цоколь маленьких прибрежных островов? В ночной ли дымке над пустынными бухтами, где стоят по берегам и тычут ненужными пальцами старые арабские навигационные знаки? Наверняка до сих пор где-то хранится сумма всех этих сущностей. Но покуда нам не было нужды в навязчивых скороговорках памяти. День шел за днем в согласии с календарем желаний, и всякая ночь поворачивалась с боку на бок во сне, чтобы ко времени отвести тьму в хитрые подземные русла и снова высушить нас царственным светом солнца. Все в мире сговорились делать так, как нам того хотелось.
Нетрудно сейчас, по прошествии достаточно долгого срока, понять, что все это уже произошло, было предопределено: только так, и не иначе. И от нас требовалось лишь только прожить сюжет во времени — по мере выявления структур. Но сценарий был написан заранее, и были подобраны актеры, и произведен, до сотой доли секунды, расчет времени в голове невидимого творца — коим мог оказаться хотя бы и сам Город: Александрия в ее человеческом измерении. Семена грядущих событий мы носим в себе. Они лежат и ждут до срока — и вдруг пускаются в рост по собственным своим законам. Я знаю, в это трудно поверить, когда поставишь рядом великолепную законченность тогдашнего лета и все, что было после.
Часть узелков завязалась, когда мы открыли остров. Остров! Как только ему удавалось так долго скрываться от наших глаз? Ведь не было ни единого — в буквальном смысле слова — закоулка на всем александрийском побережье, который мы не знали бы назубок; на всяком пляже мы хотя бы раз купались, на всякой якорной стоянке бросали якорь. И все-таки остров как-то вдруг нашелся прямо у нас под носом. «Если хочешь что-то спрятать, — гласит арабская пословица, — спрячь в самом оке солнца». Он даже и не прятался — стоял открыто, чуть к западу от маленькой раки Сиди Эль Агами, от белого обрыва с маленьким, белее белого надгробным камнем в окружении пальм и невысоких фиговых деревьев. Обычная гранитная скала, извлеченная в незапамятные времена со дна морского землетрясением или каким-то иным подводным катаклизмом. Конечно, при высокой волне его легко было и вовсе не заметить; странно только, что даже на адмиралтейских картах он не значился, а ведь для судов среднего, скажем, водоизмещения он представлял немалую опасность.