«Да Господи ты Боже мой, нет конечно! — теперь уже была моя очередь оправдываться. — Просто любопытно стало, только и всего. У меня и в мыслях не было совать нос в твои тайны, Клеа».
Она сделала резкий размашистый жест — боль, раздражение. «Ну, хорошо. Какая, в общем-то, разница. Я все тебе сейчас расскажу. — И стала говорить быстро-быстро, словно желая отделаться поскорей от неприятной темы, на которую жаль тратить время: — Это было во время того прощального ужина, помнишь, я тебе говорила? Когда я уезжала в Сирию. Он, конечно, был пьяненький, не отрицаю. Он сказал все то же самое, что и Бальтазар сейчас, и описал человека, который показался мне похожим на Нессимова брата. Пометил место на своих губах ногтем большого пальца и сказал: „Губы у него разрезаны вот тут, и я вижу, как он лежит на столе, весь покрытый маленькими ранами. Снаружи озеро. Он так решил. Он соберется с силами и утянет тебя к себе. Ты будешь одна в темном месте и не сможешь двигаться. И сопротивляться ему не сможешь. Да, есть один с тобой рядом, он бы помог тебе, но у него не хватит сил“». Клеа вдруг встала и закончила историю свою резко, оборвала, как человек обламывает ветку. «Тут он ударился в слезы», — сказала она.
Этот бредовый и зловещий рассказ лег на наши души странной тяжестью: что-то тревожное и дурное поселилось в ярком солнечном свете, в искристом легком воздухе. В наступившей тишине Бальтазар нервически складывал и разворачивал, чтобы опять сложить на коленях, свой плащ, Клеа же отвернулась вовсе и принялась разглядывать далекий, плавно искривленный берег гавани, флотилию испещренных кубистическими пятнами судов и разбросанные праздно разноцветные лепестки парусов легких местных динги, которые, выйдя за бон, беспечно плелись теперь к стоящему вдалеке, на траверзе, синему сигнальному бую. Александрия, судя по всему, пришла наконец в норму, осев в тихой заводи отступающей войны, понемногу вспоминая прежние свои радости. Но день как-то сразу потемнел для нас и стал невыносим — еще более невыносим оттого, что причина была нелепой до крайности. Я ругнул про себя Скоби — взбредет же в голову на старости лет разыгрывать из себя цыганку.
«Что б ему не использовать свои таланты на службе, на пользу обществу, если он такой прозорливый, — глядишь, карьеру бы сделал», — сварливо сказал я.
Бальтазар сочувственно засмеялся, но даже и в смехе его сквозила некая горестная опаска. Он сделал глупость и никак не мог себе этого простить.
«Пойдем», — сказала вдруг Клеа. Она была чем-то обижена: я было взял ее за руку, но она тут же высвободилась. Мы отыскали неподалеку старенькую гхарри и медленно и молча поехали в центр.
«Ну нет, черт возьми! — взорвался в конце концов Бальтазар. — Давайте по крайней мере съездим в гавань и чего-нибудь выпьем». — И, не дожидаясь ответа, дал извозчику новый адрес; мы не спеша зацокали по длинной, плавно изогнутой дуге Корниш в сторону Яхт-клуба и внешней гавани, где, как позже выяснилось, нас ожидало событие важное и зловещее. Я так ясно помню тот весенний тихий день: зеленое мерцающее море — подсветкой к минаретам — и то здесь, то там темные пятна на воде. Налетел ветерок. Мандолины дребезжат в арабском квартале, и каждый цвет неправдоподобно ярок, как на детской переводной картинке. Пройдет всего лишь четверть часа, и все это великолепие будет омрачено, отравлено неожиданной и уж никак не заслуженной смертью. Но когда трагедия случается внезапно, сам краткий миг ее вхождения в нашу жизнь как будто дрожит, вибрирует прогорклым эхом невидимого гонга, оглушая разум, притупляя чувства. Внезапно, да, но как же медленно он делается значимым и понятным — вот мертвая зыбь, вот рябит поверхность духа, и наконец расходятся большие кольца страха все шире и шире. И одновременно, вне смыслового, так сказать, центра картины с ее ничтожнейшим и быстротечным трагическим анекдотом, течет обыденная жизнь и ничего не слышит. (Мы, например, даже не слышали звука выстрелов. Отнесло ветром).
И все-таки наши взгляды, как будто следуя вдоль силовых линий некой огромной картины, морского пейзажа, были прикованы к динги, сбившимся вдруг в плотную пеструю кучку с подветренной стороны одного из боевых кораблей, соборами восставших на небесном фоне. Их паруса вздувались и опадали, похожие на крылья бабочек, беспечно играющих с легким бризом. Там возникла какая-то смутная суета, взмахи весел и рук, перемещения фигурок, неразличимых и неузнаваемых за дальностью расстояний. Но узелок завязался и властно тянул к себе — Бог знает, в силу каких таких внутренних токов. Гхарри тихо катилась по набережной, и перед нами неспешно разворачивалась обыденная жизнь александрийской внешней гавани, как будто на волшебном полотне великого старого мастера. Не перечесть ни форм, ни стилей разнообразнейших судов, сбежавшихся сюда со всех концов Леванта: обводы, оснастка — богатый чувственный ритм на фоне сбрызнутой солнцем воды. Картина захватывала дух, но так всегда бывает весной в гавани: гудки буксиров, детский крик, щелканье фишек о доски — в кафе завсегдатаи играют в триктрак — и пенье птиц. Все шло своею чередой вокруг крошечной центральной панели, где заполаскивали паруса и жесты, смысла которых мы никак не могли понять, — и голоса через ветер. Суденышки качались, руки взлетали вверх и опускались снова.
«Что-то случилось», — сказал Бальтазар, не отрывая узких черных глаз от сценки на воде, и лошадь, словно услышав и поняв его фразу, вдруг стала. Кроме нас только один человек зацепился глазом за происходящее; он тоже остановился и, открыв рот, весь ушел в созерцание, уверенный, что творится нечто из ряда вон выходящее. Народ же вокруг суетился по-прежнему, кричали разносчики. У его ног сосредоточенно возились дети; их было трое, и они аккуратно укладывали кусочки мрамора на трамвайные рельсы в явном предвкушении восторга, когда трамвай сотрет эти камни в порошок. Продавец воды звенел своими медными чашками, выкликая: «Придите, вы, жаждущие». И на заднем плане ненавязчиво скользнул в открытое море по траверзу, как по шелковой дорожке, океанский лайнер.
«Это же Помбаль», — озадаченно воскликнула Клеа и с тревогой просунула ладошку мне под локоть. Там и в самом деле был Помбаль. А случилось вот что. Они катались в гавани на его маленькой динги беспечно, как всегда, и не слишком-то глядя по сторонам, когда внезапный порыв ветра сбил их с курса и они слишком близко подошли к одному из французских боевых кораблей с подветренной стороны. С какой дьявольской иронией и с какой скоростью невидимые мастера сцены, играющие в судьбы человеческие, раскладывают порой свои пасьянсы! Французские моряки, хотя и числились взятыми в плен, сохранили оружие и чувство стыда, отчего и сделались ранимыми и непредсказуемыми до крайности. Несущая караульную службу на борту морская пехота имела приказ давать предупредительный выстрел по всякому судну, которое подойдет к кораблю ближе чем на двенадцать метров: стрелять в воду, по носу. И часовой, который прострелил Помбалю парус, когда его легкая динги вдруг вильнула вбок и пошла на корабль, действовал согласно приказу. Это было всего лишь предупреждение, не содержавшее в себе никакой прямой угрозы. И даже после первого выстрела все могло бы… но нет: по-другому сложиться уже не могло. Ибо друг мой, вне себя от ярости по поводу оскорбления, нанесенного ему этими трусами, этими слизняками одной с ним крови и веры, побагровел, бросил румпель, встал во весь рост, и, потрясая могучим своим кулаком, заорал: «Salauds! Espиces de cons!»[83] — и (эпитет, который, скорей всего, решил все дело): «Lвches!»[84]
Слышал ли он, как по нему стреляли? Вряд ли, потому как лодка накренилась, сделала поворот через фордевинд и легла на другой курс, а сам он упал. Там-то, лежал, пытаясь сладить с румпелем, он и увидел, как падает — но бесконечно медленно — Фоска. Потом он говорил, она-де и сама не поняла, что ее застрелили. Может быть, она успела почувствовать только лишь смутное и непривычное смещение ракурса, будучи во власти моментальной шоковой анестезии, которая часто случается в первые минуты после ранения. Она наклонилась, как высокая башня, и откуда-то пришла решетка кормового люка и прижалась к щеке. Она лежала с широко открытыми глазами, полная и мягкая, как лежит подстреленный фазан, чьи глаза еще ясны, хотя из клюва и каплет кровь. Он выкрикнул ее имя, но в ответ услышал одно лишь бездонное молчание, эхо сказанного слова; бриз окреп и теперь мчал их к берегу. Поднялась суета: соседние суденышки, слетевшиеся разом, как мухи слетаются на рану, начали тесниться вокруг — советы, соболезнования. А Фоска все лежала, распахнув глаза, с отсутствующим взглядом, улыбчиво уйдя в какой-то другой сон.
Тут вышел наконец из транса Бальтазар; не говоря ни слова, он выбрался из гхарри и бросился нелепой своей припрыжкой, наклоняясь вперед, приволакивая ноги, мимо причалов туда, где висел на стене маленький красный телефон военно-полевой скорой помощи. Я слышал, как щелкнула трубка и следом его голос, терпеливый и сосредоточенный. Карета пришла со скоростью почти немыслимой, благо пост находился не далее чем в ярдах пятидесяти. Я сразу же услышал мелодичный перезвон ее маленького колокольчика и увидел, как она мчится прямо к нам, подпрыгивая на булыжной мостовой. И снова лица повернулись к морю, к маленькому конвою динги, — лица, на которых было написано терпеливое смирение или страх. Помбаль, повесив голову, стоял на коленях у мачты. За его спиной Али, лодочник, уверенно орудовал румпелем: он первый понял, в чем дело, и предложил свою помощь. Прочие динги шли тем же курсом, тесно сбившись вокруг Помбалевой лодки, как будто выражая тем свое сочувствие. Я уже мог прочесть имя лодки: «Манон», — не прошло и полугода с того дня, как он самолично, лопаясь от гордости, вывел его на носу. Все вокруг стало как-то смутно, приобрело иные измерения, разбухнув от сомнений и страхов.