А воробьиха, которой будто и безразлично, что там у них, у мужчин, происходит, неожиданно для всей бесшабашной публики выбирает именно этого обтрепанного эгоиста – ласкает его, и жмется, и кокетничает, шельма. И тогда становится абсолютно ясно: раз уж воробьишка-пострел вообразил себя пупом земли – то весна пришла!
Серые вороны, у которых и сам бог не различит по одежде, кто из них она и кто он, как торговки на базаре, нахально обзывают друг друга разными непотребными вороньими словами. Топчутся у мусорного ящика и спорят – кто сильнее. Эти не дерутся, эти соперничают только в том, кто у кого кусок вырвет. Но вдруг одна из них, завладев лакомством, отлетает в сторону, где сидит другая ворона – поджарая, нервная, по-вороньи красивая, и отдает ей кусок. И та клюет. Понятно, он принес ей что-то такое несравнимо вкусное. Так началась любовь: улетели они вдвоем. Остальные же, переругавшись окончательно, поднялись вслед за теми счастливцами.
И ворона ищет счастья! Значит, весна пришла.
Но вот залетели к нам и грачи – милые, черные, умные и такие родные, российские птицы, спутники хлебопашца во все века – от деревянного сучка вместо сохи до современного трактора. Серьезные, сосредоточенные, работящие однолюбы, но живущие всегда все вместе. Они уже хлопочут над парком, голосисто перекликаясь и перепутав номера летних квартир. Кто их поймет: может быть, они уже теперь знают, где поля отстающих колхозов, куда они ежегодно весной слетаются собирать не заделанную в рядки кукурузу, а по осени, до самого снега, лакомятся подсолнечником и такими вкусными початками; может быть, потому они стали отлетать так поздно, уже по морозам. Но весной раньше времени не прилетишь. Если уж грач пришел, то весна настоящая! Тут уж дудки! Не обманешь.
А по ночам легкие заморозки еще чуть-чуть приглушают капель. Еще нет-нет, да и зашуршит опадающий, прозрачный от луны гребешочек, оставшийся от бывшего сугроба-великана. В открытое окно уже слышен требовательный шум реки, доселе молчаливой и покорной. Ночью все звучит, все поет.
И я уже не могу усидеть дома.
Тогда на столе появляется заветный ящик с охотничьими припасами. Гильза за гильзой встают солдатиками. Сначала вставляешь только пистоны, потом каждому «солдатику» по норме пороха, потом войлочные пыжи, на них – дробь и еще пыжи картонные, под закрутку. При каждой такой операции «солдатики» перестанавливаются то вправо от тебя, то влево. Заряжаешь и дрожишь: весна!
Еще несколько дней до открытия охоты, а все уже собрано, все приготовлено и упаковано в рюкзак. Еще за неделю-две приучаешь к холодной воде кряковых уток и подкармливаешь добро. Иначе нельзя. Брось утку в ледяную воду прямо на охоте, без подготовки – ничего не выйдет. Может, и покричит она полчасика, и того меньше, а потом замокнет – раскиснет, распушится и начнет тонуть.
Все чаще и чаще берешь в руки ружье и тренируешься на вскидках по разным точкам в комнате, «набиваешь руку».
Собака моя, Лада, волнуется и не старается этого скрывать. Она знает, что весной на селезней ее не беру, и – тоскует: то подойдет к столу, положит морду на мое колено и так стоит; она очень долго может так стоять не шевелясь; то она становится лапами на подоконник и смотрит на мир, что-то вспоминая.
Между делом я разговариваю с собакой. Она слушает внимательно. И понимает: люблю. Важно, чтобы она это понимала.
День за днем приближается открытие весенней охоты. Уже по ночам слышен гогот гусей и свист утиных крыльев. Мы с Ладой выходим слушать весну. Хорошо!
В один из таких беспокойных дней рано утром я проснулся оттого, что Лада тихонько дергала за уголок одеяла. Она уже третий день так делает, как и на охоте: не дает проспать. Она не знает календаря, но точно знает по всему моему поведению, что в какой-то из этих дней я обязан ехать. Именно в это утро я и поехал искать охотничье счастье.
Лада виляла хвостом, подходила ко мне, потом к двери и ждала. Тоже ждала счастья – побыть со мной в Далеком. Я погладил ее, потрепал по шее и… не взял. Она отошла, села и уныло опустила голову. Я приблизился и посмотрел ей в глаза, печальные и влажные, со слезинкой. Лада плакала… Вы можете мне не верить, люди, пожалуйста. Но у меня была такая собака.
А в тот день была весна. И все было хорошо вокруг.
Кому и какое дело до того, что где-то какая-то собака плачет!
…В шесть утра я уже сидел в кузове попутного грузовика, направляясь в Камышевец (в тот год мне пришлось работать в одном из колхозов, в пятидесяти километрах от этого села, но – только год, потом снова переехал в Камышевец).
Утро было ясным. Впереди охота, а это уже начало счастья. Так всегда кажется.
Перед Доном произошла задержка: понтонный мост еще не навели, а катерок перевозит только людей. Баржа на той стороне с привалившимся к ней катерком-тягачом, как мне сказали, переправляет автомашины вечером, когда подвезут из колхоза молоко. Положение весьма неприятное: завтра утром открытие охоты, а я и к ночи не попаду в Камышевец, Надо что-то придумывать.
С очередным рейсом пассажирского катерка еду на тот берег и по сходням взбираюсь на баржу.
Там живописно расположились три молодых парня: один лежал на весеннем припеке и, задрав рубаху, видимо, грел живот; второй, закрыв от солнца козырьком глаза и подвернув ноги калачиком, сидел рядом и грустно-лениво смотрел на воду; третий (как оказалось потом, старший баржи), лежа на спине и мечтательно смотря в небо, играл на балалайке «Светит месяц».
Никто из них и не пошевелился, когда я вскарабкался на палубу. Кажется, я мог бы походить-походить, вернуться обратно на берег, но они не обратили бы внимания.
– Здравствуйте, – говорю.
Грустный парень – тот, что сидел, – сдвинул козырек на затылок и лениво ответил за всех:
– Привет из Крыма. – Не глядя на меня, сказал: – Гля-ка, Кирюха… Рыба идет… по-над берегом.
Кирюхой оказался тот, что грел живот. Он встал на колени, глянул за борт, сказал будто спросонья:
– Рыба. – И снова лег. Теперь он запахнул полы пиджака и засунул руки в рукава. – Потеплело – она и пошла. Запрет на нее.
– Какой запрет? – вновь попытался я пробить броню невнимания.
Но Кирюха промолчал (пусть другие скажут, если это так уж важно).
Ответил старший:
– На рыбу запрет. Весной нельзя.
– Ну и что же: не ловите?
– А мы ее никогда не ловим. Мы не рыбаки.
– Ну, речники, – говорю.
– Колхозники… Эта посудина своя, колхозная… Когда нам заниматься рыбой-то… День при дне на работе.
– И сегодня на работе?
– А как же? – Старший встал, потянулся, глянул на реку, потом на небо и подытожил обзор окрестности: – Погода изменится.
– А чем же вы занимаетесь? – спрашиваю.
Старший ухмыльнулся и покачал головой: дескать, какой непонятливый.
– Перевозим, – ответил теперь Кирюха.
– Кого?
– Молоко.
– Как молоко?
– А так: молоко. Утром подвезут – переправим четыре машины, молоковозы. Вечером подвезут, в сумерках, – доставим на тот берег.
– И все?
– А что же еще? Каждый день колхоз к сводке попадает. От нас все зависит: попадет или не попадет.
– А днем?
– Днем плохо. Скушно.
– А как платят?
– Хорошо платят. По два трудодня.
– Вы-то довольны?
Кирюха становился разговорчивей:
– А чего нам? По двадцать копеек на трудодень – итого сорок монет… Скушно только. А так ничего.
Старший тоже навострил уши:
– А вы что: издалека, что ничего не знаете? Да мы каждую весну так, пока понтон наведут. Месяц целый тут опухаем.
– Еду на попутной, – уклонился я от ответа. – Вон стоит на том берегу. Видишь?
Никто из них не повернул головы «на тот берег». Но Кирюха сказал:
– До вечера будет стоять.
– Почему так?
– Молоко повезем – захватим и вашу… ежли председатель разрешит.
– А где он?
– Там, – ответил теперь старший, указав на село. – Сходи к нему, попроси. Тут недалеко – километров пять.
– А без председателя не получится? – спросил я.
И опять никто не ответил. Все трое снова стали до удивления скучными, безразличными и, казалось, равнодушными.
На том берегу появился еще один грузовик. Он почти воткнулся носом в воду да так и замер в полной безнадежности; затем из проема дверцы высунулись ноги – шофер расположился спать в ожидании своего череда.
– Ну, так как же? – спрашивал я, обращаясь ко всем троим сразу.
Кирюха глянул на меня изучающим взглядом и задал вопрос старшему:
– Ты как, Степан?
– Никак, – ответил тот. – Сказано «никого», кроме молоковозов, – и крышка… На этой посудине чужие машины переправлять опасно.
– Свои-то перевозите?
– Своя утопнет – один ответ, в суд никто не подаст. А чужая булькнет – не расхлебаешь… Нет… нельзя.
– Уж пожалуйста, – не отставал я.
– А ну-ка да случись что, а мы молоко сорвем. Нельзя. Молоко – это тебе не собачий… хвост.
К чему такое противопоставление, я так и не удостоился узнать и бросил последний козырь: