Время изменилось, и уместно спросить: 1) какова роль этих произведений в духовных и политических переменах, произошедших в нашей стране? 2) каково их место и в истории отечественной литературы, и в сознании сегодняшних читателей?
Вот что я по этому поводу написал, а журнал напечатал.
Более-менее для меня ясен ответ на первую (историко-литературную) половину второго вопроса. Если речь идет не о предложениях по формированию (неизбежно субъективному и сомнительному) «библиотеки шедевров на все времена», но об анализе литературной эволюции, то говорю уверенно: роль сочинений, обнародованных во второй половине 80-х, огромна. Вне зависимости от срока их «выдержки», прежнего бытования (томление в столе, хождение в узком литераторском кругу, публикации на Западе, широкий самиздат) и моего личного к ним – тогда и сейчас – отношения.
С середины 1950-х годов (фактически – сразу после смерти Сталина) началась борьба (частью бессознательная) за расширение зоны «допустимости» в литературе. Писатель обречен был не просто решать те или иные литературные задачи, но доказывать (не провиденциальному собеседнику, публике или литераторскому цеху, а контролирующей печать власти) свое право писать то и так , что и как он считает должным, отвоевывать (для себя и идущих вослед) новые тематические сферы и художественные приемы. Борьба шла с переменным успехом, но – несмотря на цензурные запреты, идеологические разносы, недопущение нежелательных авторов к печатному станку и стремление объявить несуществующими как недосягнувшие подцензурного тиснения тексты, так и тексты, «опрометчиво» опубликованные – границы дозволенного постоянно расширялись. Не только стилистический, но и тематический диапазон литературы «застойных» 1970-х был шире, чем в пору «оттепели». Самиздат и тамиздат оказывали существенное (не всегда четко осознаваемое как писателями, так и контролирующими их функционерами) воздействие на «разрешенную» словесность. Процесс освобождения литературы достиг кульминационной точки в перестройку: к началу 1990-х выяснилось, что напечатанным может быть все , что закрытых тем и недозволенных художественных приемов больше не существует, иными словами, что писатель может (должен) писать, а не отстаивать свои писательские права. Публикационный вал перестройки радикально изменил литературную ситуацию – обеспечил абсолютную свободу словесности 1990—2000-х годов. Доказывать свое право на «тему» или «прием» стало не только не нужно, но и невозможно . В равной мере невозможно стало «удивить» или «потрясти» хоть сколько-нибудь вменяемого (что-то помнящего) читателя «темой» или «приемом» как таковыми. Если изрядная часть литераторов этого до сих пор не понимает и заботится не о новизне и неповторимости художественного высказывания, а о тех или иных частных «спецэффектах», то тем хуже и для них, и для литературы, и для читателей. Вопросы о том, как в новейшие времена распорядились писатели обретенной свободой (скажем вежливо: очень по-разному, иногда и чудовищным образом), и нужна ли литературе свобода (много кто считает, что не нужна, наивно или сознательно отождествляя свободу со своеволием и противополагая ее ответственности и культуре), требуют отдельного разговора. Но те, кому дорога свобода творчества (не исключающая, а предполагающая множество недоразумений, конфликтов да и трагедий), всегда будут благодарны писателям, которым нашлось что предъявить миру в момент исторического перелома.
Большая часть обнародованных в те годы сочинений была написана до того, как партия начала перестройку . Это относится не только к долго томившимся в столах «Детям Арбата» Анатолия Рыбакова или повести Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая…», к уже изданным за кордоном полным версиям «Сандро из Чегема» Фазиля Искандера, «Пушкинского дома» Андрея Битова, «Верному Руслану» Георгия Владимова, «Жизни и необычайным приключениям солдата Ивана Чонкина» Владимира Войновича, «Ожогу» Василия Аксенова, но и к «Пожару» Валентина Распутина (1985) и «Печальному детективу» Виктора Астафьева (1982—85, опубликован – 1986). Да и рассказы Татьяны Толстой (пример совсем иного рода) писались до «разрешения». Эти и многие иные сочинения были следствием естественного развития их авторов да и литературы в целом. Еще раз повторю: честь и хвала писателям, которым было с чем выйти на публику. Но у литературной ситуации поздних 80-х была и изнаночная сторона. Собственно новые тексты к читателю почти не приходили, ждали лучших времен (выразительнейший пример – «Шизгара» Сергея Солоуха). В привилегированном положении оказывались не лучшие вещи, но те, что в наибольшей мере соответствовали стратегии захвата «белых пятен» («Стройбат» Сергея Каледина, во всех отношениях уступающий его же, написанному ранее, «Смиренному кладбищу», или сочинения Валерии Нарбиковой). Если же некий текст без выразительной пометы «только в перестройку!» и возникал на журнальных страницах, то должного резонанса отнюдь не вызывал: так было, к примеру, с превосходной ранней прозой Марины Палей («Евгеша и Аннушка», «День тополиного пуха») или с рассказом Андрея Дмитриева «Шаги». Важно было заполнить лакуны, заодно ошеломив читателя «невиданным» (иногда – весьма относительно). Борьба против цензуры невольно превращалась в борьбу против критерия качества, победоносно продолженную в «замечательное десятилетие» – десятилетие, которое (в не знаю уж какой раз разжевываю свое определение!) в равной мере может именоваться «десятилетием свободы» и «десятилетием упущенных возможностей». Параллельно расширению писательских возможностей шло отучение читателя от ответственного отношения к тексту. Конец «литературоцентризма» не столько констатировался, сколько навязывался. Напечатать можно все – читать что-либо теперь не обязательно. (А иное и не надо читать; на то, чтобы дискредитировать в глазах общества великое «Красное Колесо», попросту «откатить» его от читателя, были затрачены усилия, сопоставимые с теми, что потребовались для публикации в России «повествованья в отмеренных сроках».) Как-то не думалось о том, что угробить общественное значение словесности гораздо проще, чем завести те институции (свободная церковь, правовая система, независимая пресса и т. п.), отсутствие которых она прежде в какой-то мере восполняла. В 2007 году можно уверенно сказать, что в первом деле мы преуспели несоизмеримо больше, чем во втором.
Именно поэтому я не могу ответить на другие вопросы. Я не знаю, какую роль играют опубликованные в перестройку тексты в сегодняшнем общественном сознании. (Впрочем, какую роль играют в нем тексты любой меры «классичности», созданные во все прочие эпохи и на всем земном пространстве – от Библии и Гомера до творений новейших нобелиатов, я тоже не знаю.) Я не знаю, сыграла ли литература какую-либо роль в те баснословные года. Если судить по достигнутым нами социально-политическим результатам, то никакой. Не раз было сказано (зачастую с «чувством глубокого удовлетворения»), что, дескать, напечатали «Архипелаг ГУЛАГ», а у нас все по-прежнему. Оно и верно, но у глаголов «напечатать» и «прочитать», как мне кажется, несколько разная семантика. И я совершенно не уверен, что в годы перестроечного публикаторского бума Россия действительно прочитала «Архипелаг…» и прочую прозу Солженицына («Красное Колесо» точно не прочитала!), «Доктора Живаго», «Мы», «Реквием», «Чевенгур», «Колымские рассказы», «Факультет ненужных вещей»… А также Ветхий и Новый Завет и «Историю Государства Российского», ставшие общедоступными в те же самые годы. Да и за «Детей Арбата» (которые, если кому интересно, до сих пор считаю хорошей книгой) не поручусь.
Смерти не будет
К пятидесятилетию издания романа «Доктор Живаго»
Вот я весь. Я вышел на подмостки.
Пастернак. Первая редакция стихотворения «Гамлет»
Поэтическое целое «Доктора Живаго», его строй и смысл, заставляющие воспринимать огромный роман с изобилием персонажей, скрытых перекличек разнородных мотивов и фантастическим разбегом сюжетных линий как единое в своей таинственной многомерности «слово», вырастают из творческой истории заветной книги Пастернака и определяют ее собственную, по сей день длящуюся и открытую будущему, судьбу. Чаяние большого и свободного повествования в прозе, лишь этюдами к которому мыслятся сколь угодно прекрасные, не отпускающие поэта и восхищающие читателей стихи, возникает у Пастернака очень рано и не покидает его долгие годы. В первом обращенном к Пастернаку письме Цветаева вспоминала о глубоко не случайном разговоре при случайной встрече:
...
Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. – Поэт».