– Решение, сказали вы, было принято в зените их силы. А сейчас?
– Оно будет выполняться и, может быть, совершенствоваться и в корчах их поражения. Они понимают, что проиграли.
– Да, – согласился я. – Берлин. Настроение изменилось полностью, прежнее как ветром сдуло. Поражение стало осязаемым.
– Знаешь, как все его теперь называют? После Африки. После Тунисграда. Грофац.
– Грофац?
– Что-то вроде акронима[96]. Величайший полководец всех времен. Ребячливый немецкий сарказм, не более, – впрочем, вполне выразительный. Грофац… И сарказм изменил все. Никто больше не вскидывает руку. Снова «здравствуйте» да «привет». А ведь он заставил два десятка миллионов немцев по тридцать раз на день выкрикивать его имя – таков закон. Имя австрийского беспризорника… Ну что же, чары рассеялись. Наша десятилетняя Вальпургиева ночь подходит к концу.
Ветви деревьев уже опушились зеленью, скоро они начнут отбрасывать обычную их густую тень. Я спросил, как долго это еще продлится.
– Он не остановится. Пока Берлин не обретет сходство со Сталинградом. Надеюсь, Сопротивлению удастся прикончить его.
– Вы говорите о «фонах» – о полковниках?
– Да, о полковниках-пруссаках. Однако они все еще препираются насчет состава теневого правительства. Смехотворная трата времени и энергии. Как будто союзники подпустят к власти очередную команду немцев. Да к тому же и пруссаков. А тем временем наш мелкобуржуазный Антихрист продолжает держать страну в узде, by means, – Петерс перешел на английский, – of the nation’s nineteen guillotines[97].
Я сказал:
– Тогда откуда же все это кислое удовлетворение? Никак не могу свыкнуться с довольным видом всех, кто меня окружает.
– Они злорадны даже по отношению к самим себе. – Петерс опять остановился и, сочувственно поглядев на меня, сказал: – Они довольны, Томсен. Все, кроме тебя.
Пришлось объяснить, почему недоволен я. Живых картин я рисовать не стал, не стал говорить, что, закрывая глаза, всякий раз вижу скелет со свежими лохмотьями плоти, испустивший дух на козлах для бичевания.
– Вот так Грофац и Руппрехт Штрюнк совместными усилиями обратили меня в «кабинетного убийцу». Который и усердствует-то понапрасну.
Петерс нахмурился, горизонтально поднял палец, покачал им.
– Нет, не понапрасну, Томсен. Ставки еще остаются огромными. «Буна» и синтетическое топливо не выиграют войну, однако позволят ее затянуть. А с каждым проходящим днем…
– Именно это я и продолжаю себе повторять. До сих пор.
– Поверь мне, события сами собой остановят вашего герра Штрюнка. Очень скоро они станут убивать только женщин и детей. Потому что мужчины понадобятся им для работы. Та к что не падай духом, ладно? Старайся видеть в происходящем светлую сторону. Могу я задать тебе вопрос, который просто-напросто висит в воздухе?
– Как вам будет угодно.
– Для кого они убивают евреев? Cui bono?[98] Кто будет пожинать плоды, которые принесет избавленная от евреев Европа? Кто будет нежиться под ее солнцем? Не Рейх. От Рейха просто-напросто ничего не останется…
Всего на миг я подумал о Ханне – и о человеческом единстве, о том, во что обратила его война. А Петерс, улыбаясь, сказал:
– Знаешь, какой народ Грофац ненавидит пуще всего – сейчас? Потому что этот народ подвел его. Немцев. Вот подожди. Когда его выбьют из России, он сосредоточит все усилия на западе. Ему хочется, чтобы русские пришли сюда первыми. Поэтому тебе лучше не высовываться.
Я пожал ему руку, поблагодарил за потраченные на меня время и усилия.
Он пожал плечами:
– Это ты о Крюгере? Что же, мы почти докопались до истины.
– Я совершенно уверен, что узнаю больше. Мой дядя не откажет себе в удовольствии рассказать хорошую историю. В этом случае я непременно…
– Да, сделай. Я все думаю – Лейпциг, январь тридцать четвертого. Как раз там и тогда расстался с головой голландский пироманьяк[99]. – Петерс всхрапнул. – Нашему венскому визионеру очень хотелось прибегнуть к веревке. Повешенье намного унизительнее. Но он испугался, зная, что в Германии с восемнадцатого столетия никого по суду не вешали.
И Петерс указал вдаль, на кремовый купол опустошенного, заброшенного Рейхстага:
– Лейпциг, январь тридцать четвертого. Ты не думаешь, что Дитер Крюгер мог иметь какое-то отношение к Пожару?
* * *
Вибке Мундт была заядлой курильщицей – она могла за какой-то час до краев заполнить коричневатыми окурками пепельницу. Ну и кашляла тоже как заведенная – нередко и до рвоты. Прошел ровно месяц, я находился в ее кабинете в Канцелярии (на пострадавшей от бомб, но расторопно отремонтированной Вильгельмштрассе)… Прохаживался взад-вперед, немо наблюдая за движениями другой секретарши, помоложе, миловидной блондинки Хайди Ричер. Отвлеченно любуясь ее наклонами – вбок, вперед, – приседаниями, распрямлениями… В месяцы, проведенные мной в столице, я вел себя как располагающий неограниченными возможностями аскет: прогуливался после полудня по населенным рабочими пригородам – Фридрихсхайну, Веддингу, – рано и скромно ужинал в отеле (птица, паста и другие нерационированные продукты, к коим я время от времени добавлял устриц и лобстера), а затем уходил в свой номер (где не без риска для себя читал авторов наподобие Томаса Манна). У меня установилось то, что называют «взаимопониманием», с тремя-четырьмя берлинскими девушками, но я их не трогал. Борис осмеял бы меня за такое благочестие, однако я чувствовал, что приобретаю некоторый эмоциональный, а то и моральный капитал, и не хотел расточать его, не хотел проживать. А ведь я был мужчиной, который не так уж и давно совокуплялся с убийцей Ильзой Грезе… – Голубчик, ну что ты болтаешься туда-сюда, – сказала Вибке. – Он скоро появится. Вот, выпей чашечку этого паршивого кофе.
Ожидание в ожидании: я появился здесь в полдень, а было уже без двадцати три. И я снова перечитал два письма, которые забрал, оплачивая в «Эдеме» мой колоссальный счет.
Свитберт Зидиг добавил к своему еженедельному отчету конфиденциальную приписку, касавшуюся новейших достижений Руппрехта Штрюнка. Штрюнк отменил unverzüglich – работу, выполняемую заключенными бегом и с двойной нагрузкой. Теперь нагрузка была тройной, а бег спринтерским. По словам Зидига, Главный Двор «приобрел сходство с муравейником в разгар лесного пожара».
Второе письмо, датированное 19 апреля, пришло от Бориса Эльца (корреспондента, надо сказать, до крайности нерадивого). По большей части оно было написано своего рода шифром. То, что могло заинтересовать цензоров, почти всегда излагалось в прямо противоположном истине виде, то есть если Борис писал, что, «по слухам, юного абстинента ожидает скорое повышение – награда за его великолепную расторопность и блестящий, образцовый моральный дух», я понимал, что Старого Пропойцу скоро понизят в должности за вопиющую некомпетентность и сверхактивную продажность.
О Ханне в письме было сказано: «Я видел ее 30 января у Улей и 23 марта у Доллей».
Мертвящие, полагаю, были вечера. 30 января – десятая годовщина захвата власти, а 23 марта того же года был принят закон о чрезвычайных полномочиях, который ликвидировал конституционный строй, – закон, как его описывали, «устранивший страдания народа и государства»…
Заканчивалось письмо Бориса так:
На обоих приемах твоя подруга вынудила офицера по политическим вопросам сделать ей выговор за то, что ее настроение не совпадало с общим. Она была решительно мрачна, между тем как все прочие, естественно, восторженно радовались нашей близкой победе и горели националистическим огнем!
А теперь о серьезном, брат. Я отбываю на шесть недель раньше назначенного – время, проведенное мной среди австрийцев, подходит к концу. Нынче ночью я с переполненным радостью сердцем отправлюсь на восток. Не беспокойся. Я буду биться насмерть за то, чтобы Ангелюс Томсен сохранил свою привлекательность для арийских женщин. А ты, любовь моя, сделаешь все, что в твоих силах, для защиты нашей синеглазой, златовласой «Терезы», нашей бунтарки из Высоких Татр.
Как и всегда, Б.– Хайди, – сказала Вибке, – будь добра, проводи оберштурмфюрера Томсена в малую столовую.
* * *
«Малая столовая», хоть ее и невозможно было сравнить с «большой» (банкетным залом в атриуме), все-таки была не такой уж и малой – обширное помещение высотой в тридцать футов, не без некоторой натуги вмещавшее многотонную хрустальную люстру. Присев за прямоугольный стол, я получил чашку настоящего кофе и бокал «Бенедиктина». Воздух здесь был насыщен табачным дымом и ощущением экзистенциальной драмы; рослый, полный, краснолицый мужчина в тесноватой визитке и сорочке с воротником «бабочка», обильно потея, читал с листка бумаги – на гладком, формальном немецком – пространный меморандум: