Те, что помирнее, угощались самосадом.
— Из листу-то слаб, пустой он. А вот корень дерет.
Кисеты у тепляшинцев были тугие. За войну обучились старики да калеки растить свой самосад. А он у каждого разный, не на одинаковый манер, как солдатская махра: один попробуешь, другой интересно курнуть. Так и дымили.
Прибрел на собрание даже Фрол Ямшанов, задавленный бедностью мужик, который жил, почитай, одним лесом. Зверье да птиц он любил больше, чем людей. Над своей лохматой, пьяно запрокинувшейся лачугой поднимал скворешни и дуплянки. Когда дуплянки делал, точно знал, какая птица жить станет, иволга ли, зеленушка ли. Тепляшинцы, что побогаче, считали его блаженным. Он один на все село жил в курной избе. Дочери его, смирные работящие девки, даже не ходили никогда на гулянья, потому что от волос и одежды пахло дымом.
Стоял он теперь в армяке, подпоясанном лыком, и забито улыбался, слушая гогот.
— Мотри-ко, Фрол, ты как на свадьбу собрался.
— Невеста-то будет. Аграфена-мельничиха, слышно, едет. У нее добра-то за пазухой хватит.
— Го-го-го. Не сплохуй только.
Сандаков Иван как-то углядел Петра и Филиппа.
— А ну, мужики, расступись, расступись, дай дорогу, — и через густой запах овчины, самосада и сухих трав провел в летнюю половину дома. Стенописцем мороз изукрасил здесь потолок и стены: каждый гвоздик, каждую паутинку отделал белым бисером. Вдоль стены засели бородачи, глядели неприветливо из-под насупленных бровей.
К столу тянулись представители от деревень, снимали вареги, сморкались, задирали полы, изгибаясь, из-за трех одежин доставали мандаты: все законно — обществом посланы. Вкатилась завернутая в ковровую шаль фигура, руки растопыркой, концы шали пропущены под мышками, на пояснице узел. Из поднявшейся шалашом шали бубнит что-то.
— Эй, эй, рассупоньте-ко, бабы, мужички-и!
Выскочил артельный человек Степанко-портной, вертанул фигуру на месте, грохнул хохот. Пойми попробуй. Вроде на веселье наладился народ, не на драку.
Петр к сельской публике привычен, подсел к солдатам: откуда? Есть ли кто из Питера, Екатеринбурга, иных больших городов? Из этих надежнее найдешь сочувствующих большевикам. Вроде есть. Да и вчерашние мужики держатся табунком.
Фигуру освободили от шали. Оказалась, бабища. Пунцовая, круглая, что ступа, не в обхват. Из таких, что мешок-пятерик вскинет на спину и не ойкнет.
Зубоскалы опять насели на Фрола, который сидел на краю скамейки, поглаживая белую, как облупленное яйцо, лысину.
— Эй, Фрол, невеста прикатила.
— Да что вы, мужики, я женатой, — выкрикнул тот на серьезе.
— Ничего, старуху продай.
— И даром ее у него не возьмут. А вот Аграфена-то на сметане сбита.
Аграфена повела злой бровью.
— Сбита, да не для Тита, — и пошла к Сандакову.
— Ты чего, тетка? — уперся взглядом в нее Сандаков Иван,
— Как чего? Выборная!
— Откуда ты? Мандат есть? Покаж!
— Мне наказали, — доставая из узелка бумагу, выкрикнула Аграфена, — чтоб антихриста не примать. Как жили деды, так и жить безо всякой коммунии. Так вот...
И пошла, раздвигая толпу неохватной грудью.
— Аграфен, а бают, при коммунии какого хошь мужика выбирай. Любо ведь, — выкрикнул Степанко, мужик несолидный: брови торчком, усишки торчком.
— Погоди, погоди, — оборвал Сандаков. — Хватит трепаться. Вот зачнем голосовать, тогда...
— Зелье-баба, мельникова вдова, — пояснил Митрий на ухо Филиппу. То, что бойка, и так видно. От такой реву и визгу будет. И сама вой затеет и подпеть сумеет.
Наконец уместился народ. Нечесаные головы, телячьи треухи, папахи с вмятинами от старорежимных кокард, реденько — бабьи платки. Учительницу Веру Михайловну усадили сразу вперед, к столу. Пусть дело ведет. Не Пермякова же Зота сажать. Он там поднакрутит. Еще председатель Сандаков Иван первого слова не успел сказать, со стен и с потолка закапало от людского тепла. Хоть двери были нараспашку, а свежести никакой. На пороге толчется народ, в сенях не повернешься. И на крыльце, слышно, топчутся люди.
Видно, смигнулись уже между собой сидящий на скамье светленький старичок с прозрачным личиком Афоня Сунцов и языкастые мужички у задней стены. Начнут орать, не переждешь. У Капустина голос звонкий, веселый, недаром в Вятке его прозвали «живое слово», но любой голос запнется, сядет. Филипп встал, пока можно, пробился к дверям, поближе к языкастым мужикам. В случае чего осадить можно. А пока так, будто покурить.
Капустину уже подбросили вопрос:
— По текущему моменту станешь бахорить али как?
— А может без агитантов, сразу голосовать, на чем прошлый раз остановились, — выкрикнул светленький Афоня Сунцов, и у стены отдалось:
— Ясное дело. Разговоры разводить. Голосовать! Давай голосовать.
— Ризы-то зачем в Вятку забирают у попов? Комиссарам штаны шить или как?
— А вправду ли бахорят, будто девок всех заобще пользовать станут? — взвизгнул какой-то мужичонка. Заорали, завыли мужики-говоруны, протяжно заойкала Аграфена.
Сандаков прекратил бабью визготню, обрушив кулаки.
— Эй, на игрище вы собрались или власть выбирать?
Вскочил Митрий.
— Не совестно, мужики? Дайте человеку слово сказать.
Шиляева поддержали солдаты.
— А ну, ти-ха, ти-ха!
Где-то в средине вспыхнула перепалка.
— Убери копыта-те, — уязвленно вскрикнул Афоня Сунцов, налившись кровью. Рядом вскочил мужик с нервным испитым лицом. Сквозь пестрядиновую рубаху светился живот. Замахал рукой.
— Я те, судорога. Молчи! И на сходе житья не даешь!
Сандаков погрозил раненой правушкой.
Собрание гудело, пенилась застарелая злость. Вот-вот хлестнет через край, замелькают кулаки, поднимутся на дыбы лавки.
Вера Михайловна теребила опущенный на плечи платок, ресницы таили влажный блеск глаз. Рдели пятна на щеках: как нехорошо, люди приехали из Вятки, а их слушать не хотят.
У Капустина на острых скулах поблек мальчишечий румянец. Дело заваривалось круто.
Сандаков Иван, тряхнув «Георгиями», выхватил револьвер и бухнул им о стол:
— Кто станет орать, тому этой штуки не миновать! Ты чего орешь?! — рявкнул он, наливаясь кровью.
Сначала наступила тишина, потом поднялся визг. Кое-кто хлынул к выходу: нам тут делать неча.
— Ты брось, Сандаков, не старо время, — обиженно выкрикнул один из говорунов, но к нему пробился Филипп и каменно встал сзади.
Взнуздал-таки Сандаков собрание.
И тут заговорил Капустин.
Филипп несчетно слушал речи Петра и втайне гордился тем, что тот умеет говорить и зажигательнее и понятнее многих признанных в Вятке ораторов. Он много раз пытался, но никак не мог угадать, с чего начнет и как кончит свою речь Капустин, хотя слушал и дважды и трижды на дню. И чаще начинал Петр с того, что Филипп сам видел, но как-то значения этому не придал.
Тут начал Петр с того, как в школе встретили отца Виссариона и почему тот держится за закон божий.
— Да потому, что закон этот старорежимный. И такому закону под крылышко норовят все, кто против Советской власти, кому, ох, как не хочется терять и угодья, и мельницы, и лавки, капиталы, нажитые на поте и крови мужицкой. Заслушаемся мы таких законоучителей, дадим слабину и — пойдут они гулять нагайками да шашками по рабочим и крестьянским спинам. И уже гуляют и гуляли. И Каледин, и Дутов, и другие генералы, атаманы, которые никак не могут забыть сладкое житье при старом праве.
Давно уже стих шорох ног, кашель и чихание, затихли даже самые шумные бузотеры, стоящие в дверях. Распрямились крутые спины мужиков, подперев щеку, влюбленно смотрел на Капустина Митрий, Сандаков Иван хмурил брови и, полуоткрыв рот, забыв, что надо писать, засмотрелась Вера Михайловна.
Капустин знал, какие вопросы обычно подбрасывали на собраниях, и знал, что здесь они будут наверняка, поэтому старался незаметно ответить на них.
Подобрели те, что пришли настороженными, насупив благостное личико святого, спрятал взгляд Афанасий Сунцов, поджала губы мельничиха Аграфена.
Приникли к окнам люди, безнадежно опоздавшие, застили свет. Сторожиха принесла лампешку, положившую на лица желтые блики.
Капустин кончил говорить, и солдаты ударили в ладоши, их поддержали остальные. Рьяно хлопало собрание. Но Филипп знал: это было обманчивым. Другой хлопал для отвода глаз. Все покажет голосование. А говорил Петр сегодня, пожалуй, получше, чем когда-либо.
— Теперь пущай мир скажет, — выкрикнул взъерошенный солдатик.
Вскинув по-апостольски руки, поднялся Митрий Шиляев. Видимо, не загодя придумал свои слова, а сказал, что вскипело здесь. Не говорил, а будто суслом поил. Всех хотел сделать согласными.
— Я, к примеру, сердцем всем поворачиваюсь к Советской власти. И не только сердцем, мужики... Хлебом мы должны подмогать. Правильно тут товарищ Капустин сказал, и я так уразумел. Коли хлеба мы, мужики, не дадим, заумрет голодом Питер и другие какие города. И тогда офицерье разное, помещики всякие их за глотку схватят. А голодному много ли надо. А потом и нам будет плетка да кнут. Тот же конец. И выходит, что без пролетарьяту нам некуды. За него держаться в оберуч надо. И потому, мужики, закончить я так могу: да здравствует святая троица — крестьян, рабочих и солдат! Вся власть мозолистым рукам!