Мужики загудели.
Сандаков Иван одобрительно крикнул:
— Вот сказал так сказал, не как тюха-матюха да Колупай с братом. Ну, а теперь можно и голосовать. Раз никто больше высказаться не хочет.
Митрий сел весь сияющий радостью. Наверное, казалось ему, что после этой речи люди все уразумели. Да не так это бывает.
— Ну как, товарищи, голосуем за рабоче-крестьянскую власть, которую тут нам обрисовал товарищ Капустин, или за буржуев, которые сидели у нас на горбу? Кто за рабоче-крестьянскую власть, за Советы, подымите руки.
— За голодранцев рук не подымем, — выкрикнул кто-то из дверей и унырнул за спины.
Неуверенно поднялась одна рука, другая.
Вдруг взвизгнула Аграфена:
— Теперь вам на ладошки-те будут ставить антихристову пече-еть!
— Эй, не разводи контру! — прикрикнул Сандаков Иван, но много рук опустилось.
Сандаков взболтнул лампешку. В ней керосину уже не было, позванивали соринки. Фитиль весь почернел от нагара, и огонь, напустив полное стекло дыма, душил сам себя.
Петр что-то сказал Сандакову и поднялся.
— Тут темно, тесно, много народу не попало в помещение. Пойдемте голосовать на улицу.
Собрание взбудораженно загудело. Взопревшие, будто с банного полка, повалили люди на улицу, жадно хватая воздух.
Нехотя растворилась дверь, и Капустин с Сандаковым выбрались на хлипкий балкончик. Филипп стал позади них. Солнце уже уходило за крыши домов. Надо было торопиться, покуда светло.
Внизу ровным лесным гулом шумела толпа. Вдруг из частокола оглобель опять выкрикнул голос:
— Долой! Нам голодранской власти не надо!
И в толпе загудели, закричали голоса: долой! «Неужели все напрасно? Скорей бы Сандаков говорил», — мучился Филипп. Вдруг зазвенел голос Петра:
— А ну, кому нужна Советская власть, отходи вправо, кто против — налево.
Толпа колыхнулась вправо. Ни одного человека не осталось на месте, никто не двинулся влево.
— Ур-ра! — гаркнули снизу солдаты. В это время над головой Капустина жалобно, по-комариному, пропела пуля.
— Слыхал? — крикнул Сандаков и матюгнулся.
«Из винта ударили», — понял Филипп и скатился по крутой лесенке вниз, бросился в гущу подвод. Да разве чего увидишь? Крестьяне запрягали лошадей: пока видно, проскочить через лес к своим деревенькам, оживленно перекликались.
Мужик в распахнутом, будто белка-полетуха, тулупе кричал соседу:
— А хитро приезжой-от повернул. На виду-то кому хотца в одиночку стоять или супротив всех. Молодой лешой, а сноровистой.
* * *
Обратно к Митрию валили шумной гурьбой. Сандаков Иван, теперь председатель волисполкома, смущенный Митрий, Степанко, солдаты.
— А я уж думаю, буду вкруговую всех опрашивать: за новую власть или за старую, — кричал Иван. — Может, мол, так наша возьмет.
— Завяз бы, — уверенно сказал Петр.
— Оказия, пошто меня-то выбрали? — радостно удивлялся Шиляев. — Есть мужики поязыкастее. Гораздо поязыкастее.
— Теперь не один язык, дело надо, — ответил Капустин, тоже возбужденный, радостный.
Глава 6
Когда едешь ночью средь черных лесов, среди невидных во тьме луговин, по зернисто мерцающей дороге, весь интерес в небе. Оно манит студеным блеском звезд. И чем дольше смотришь, тем больше их, будто кто медных опилок сыпнул туда. Филипп поторапливал Солодона, думал о звездах, о Спартаке, о том, что если поспешить, успеет к своей Антониде.
— А вот как ты считаешь, Петр, те же звезды были при Древнем Риме? — спросил он, стремясь хоть тут найти что-то общее с предводителем бунтующих рабов.
Капустин усмехнулся: опять о Спартаке речь.
— Конечно, на те же он звезды смотрел. Ведь они живут миллиарды лет.
Филипп представил себе Древний Рим. Будто едет он в колеснице. А навстречу идет Антонида. И она в римской одежде. Вот потеха.
Около скрипучей мельницы-ветрянки, на повороте в Вятку, Капустин вдруг подергал Филиппа за полу.
— Тут до моей деревни недалеко. Давай заедем, Спартак.
Филипп обрадовался, что назвал его Петр Спартаком, пересел, передал вожжи, и Капустин направил Солодона по зимнику. Он был доволен поездкой в Тепляху, тем, что собрание прошло хорошо, поэтому и надумал навестить свой дом.
Знакомая дорога. Сколько раз, возвращаясь из Орлова, шагал тут босиком: болтались за спиной на батоге состарившиеся сапоги. Отвыкшие за зиму ноги покалывала прошлогодняя стерня, щекотала молодая мурава. На пороховых вырубках запах разогретой хвои и земляники. Приятно полежать в траве. Над тобой далеко в небе медлительно, как ели, качаются султаны иван-чая. Всему этому дивишься заново, будто видишь первый раз.
Так было в детстве, которое, кажется, кончилось давно. Кончилось здесь же, в тот день, когда он отказался стоять в отцовской сумеречной лавке с аршином в руке.
— Больше я не буду торговать, — сказал он отцу.
Тот взвизгнул, схватил супонь.
— А жрать, а жрать хошь? Ишь! В Мишку пошел, в политика, — закричал он, намереваясь ударить Петра, но тот вырвал супонь. И маленький, сухой отец с бессилием понял, что самый младший вырос. Он затопал ногами.
— Пошел, пошел из дому, дармоед. Вот бог, вот порог.
Мать, тихая, замученная детьми и работой, совалась между ними, пытаясь утишить гнев мужа, унять упрямую вспышку в Петре.
Они озлобленно стояли друг против друга. Мать оттащила Петра, он пошел на второй этаж, собрал книги.
— А сапоги, а штаны чьи? — выкрикнул отец, сбивая остаток злости.
— Отработаю, верну, — проговорил угрюмо Петр и ушел из дома. Думали, на день-два. Оказалось, вовсе.
В семье он был младший. Видимо, поэтому ему больше досталось материнской ласки. Для Петеньки она припасала и сметанный колоб, и медок. Оправдываясь перед старшими детьми, объясняла:
— Махонькой он, худенькой удался.
Таким махоньким да худеньким он и остался в ее представлении. Когда Петр после ссоры с отцом, не догостив до конца каникул, уехал в Орлов, а потом подался в Вятское реальное училище, она посылала ему с оказией все, что сумела приберечь тайком от мужа: желтую бутылку оттопленного масла, которое надо доставать лучинкой, туесок меду. Когда Петр гостил у замужней сестры в соседней деревне, мать приходила, уговаривала, чтоб он вернулся.
— Отойдет сердце-то у отца, он только поначалу злобится.
Петр гладил морщинистые, в земляной несмываемой черноте руки матери, пытался объяснить, что мириться не пойдет, что торговля отца — обман.
Мать удивлялась:
— Как это обман, никто не жалобится, все по-божески. Отец-то и сам сколько работает.
Она не умела понять Петра. Слушала, кивала головой, а потом повторяла прежнее:
— Ты уж согласись, Петенька. Уж гордость перед отцом-то сломи. Ведь вон как согласно жили.
Для него этот разговор был мукой. Петр знал, что не сумеет объяснить матери, почему ушел из дому.
— Как-нибудь потом я приду. Потом приду, — обещал он.
И пришел. Отец кашлял за перегородкой, шаркал изношенными валенками. Он поседел, сгорбился. Закрадывалась жалость к нему, но Петр не подошел. Расстались, как мало знакомые, только окинули друг друга взглядами, в которых — и боль и обида.
Потом шли два года тоскливой нужды: ржаной хлеб с водой да луковицей, истасканный до лоска пиджачишко, который Петр сам ушивал и штопал. Где только не пришлось таскаться в это время. Грузил в купецких лабазах муку и железо, переносил книги в земском складе. Знал, что от соли рубаха расползается, кирпич таскать — тоже гибель для одежды. Грузчики любили его. При нем артельщик не объегорит. Петька башковитый, глазом мигнуть не успеешь — все высчитает.
Сегодня повернул Капустин сани к родной деревне, потому что была на это особая причина. И не только та, что уже с полгода не видел свою мать.
Этой суматошной зимой, когда целыми неделями не удавалось поспать, свела его судьба с Лизой, официанткой ресторана «Эрмитаж», в котором столовались балтийцы, комиссары горсовета и прочий бездомный народ. Петр сразу заметил ее. Гордо посаженная голова, веселая поступь. В лукавых глазах и в уголках припухших губ постоянная усмешка. На легкие и тяжеловесные остроты она отвечала находчиво. Посмотришь на нее — не работа, а игра. Заливается смехом, грозит кому-то пальцем и успевает носить пирамиды тарелок. Мужики довольны. Приятно отвести душу в болтовне с красивой девушкой. А подходя к Петру, который следил за ней, затаившись под пальмой, она улыбалась виновато и даже вроде терялась.
— Какой народ шумный.
Петр провожал ее ладную фигуру, умилялся завитками волос над нежной шеей. В ушах постоянно звучал ее грудной голос, смех.
Петр терялся, когда подходила она. Был сух. Спасибо — и только. Ему казалось очень ненатуральным, если он вдруг пригласит ее в свободный вечер в электрокинотеатр «Одеон» на картину «Жена, собака и пиджак». Ведь все сразу поймут, что он ухаживает за ней. И она поймет. Просто так не приглашают. Вот если бы случилось такое: хотя на десять минут все заснуло, окаменело. Он бы тогда подошел к ней и сказал просто, что она нравится ему, что он любит ее.