Сравним также строку «А молоко и кровь давали нежным львятам» из стихотворения «Язык булыжника мне голубя понятней…» (1923) с обращением к Армении: «Ты розу Гафиза колышешь / И нянчишь зверушек-детей». И поскольку Армения, как любой восточный символ, олицетворяет у Мандельштама советскую действительность, становится понятно, что здесь представлен тот же мотив. А далее в «Армении» вновь возникает образ льва: «Ты красок себе пожелала — / И выхватил лапой своей / Рисующий лев из пенала / С полдюжины карандашей». - что почти буквально повторяет «Грифельную оду»: «.. Бросая грифели лесам, / Из птичьих клювов вырывая». Да и нежные львята со зверушками-детьми также упоминались в ней: «М. еня, как хочешь, покарай, / Голодный грифель, мой звереныш»'.
Кроме того, в «Армении» присутствует сравнение льва с ребенком: «Ах, Эри-вань, Эривань! Иль птица тебя рисовала, / Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?», — напоминающее стихотворение «Язык булыжника мне голубя понятней»: «А молоко и кровь давали нежным львятам <…> Он лапу поднимал, как огненную розу, / И, как ребенок, всем показывал занозу» (вспомним заодно описание кумира: «С улыбкою дитяти в черных сливах», — и «века-зверя»: «Словно нежный хрящ ребенка. / Век младенческой земли»; а «нежной» названа также столица советской империи в «Стансах»: «И ты, Москва, сестра моя, легка <.. > Нежнее моря, путаней салата / Из дерева, стекла и молока <.. > Товарищески ласкова и зла»; отсюда — «в бабки нежная игра» в «Грифельной оде», где она сопровождается появлением мертвых овчарок, и «малиновые» казни в Эпиграмме).
Итак, образ льва у Мандельштама соотносится с диктатурой: «Я в львиный ров и в крепость погружен» (1937). Здесь поэт предсказал свою судьбу — смерть в лагере: «…тело Осипа Мандельштама вместе с телами других заключенных не сразу было предано земле. Лишь в начале января 1939 года они были погребены в старом крепостном рву»8б. А в «львиный ров» он был погружен уже в стихотворении «За гремучую доблесть грядущих веков…» (1931): «Я — вишневая косточка детской игры / И в безводном пророческом рву» (с. 479). Объясняется это тем, что «столица волновая / Кривеет, мечется и роет ров в песке» («Бежит волной-волной…», 1935). И поскольку «столица волновая… мечется», двумя месяцами ранее о ней было сказано: «А город от воды ополоумел» (с. 240).
В цикле «Армения» (1930) поэт говорит: «Я твердых ищу окончаний / В огонь окунаемых слов» (с. 473). Но найти их он не может, поскольку: «Не у меня, не у тебя — у них / Вся сила окончаний родовых» (1936). У кого «у них» — догадаться несложно, проведя параллели, во-первых, со стихотворением «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» (1937): «И с благодарностью улыбки губ людских / Потянут на себя их дышащую тяжесть» = «.. вдруг узнаешь отца / И задыхаешься, почуяв мира близость. /Ия хочу благодарить холмы, / Что эту кость и эту кисть развили <.. > Не я и не другой — ему народ родной — / Народ-Гомер хвалу утроит» («с благодарностью» = «хочу благодарить», «хвалу утроит»; «людских» = «Народ-Гомер»; «дышащую тяжесть» = «задыхаешься»); а во-вторых — со стихотворением «Средь народного шума и спеха…» (1937): «Нет имени у них. Войди в их хрящ. / И будешь ты наследником их княжеств» = «И к нему, в его сердцевину / Я без пропуска в Кремль вошел». А у «века-зверя», который ассоциируется с советской властью, тоже был «хрящ»: «Словно нежный хрящ ребенка, / Век младенческой земли» («Век», 1922). Данный мотив разовьется и в стихотворении 1937 года: «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева, / И парус медленный, что облаком продолжен, — / Я с вами разлучен, вас оценив едва…», — как уже было в «Стансах» (1935): «Нас разлучили, а теперь — пойми: / Я должен жить, дыша и болыпевея…». - несмотря на ранее декларированное: «Попробуйтеменя от века оторвать, — / Ручаюсь вам — себе свернете шею!» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931), — то есть «попробуйте меня разлучить с хрящом-веком», что в итоге и произошло: «Иль этот ровный край — вот все мои права, — / И полной грудью их вдыхать еще я должен» («Разрывы круглых бухт…», 1937). Подобное отношение к «ровному краю» продемонстрирует и Высоцкий в черновиках «Памятника» (1973): «И текли мои рваные строки / Непрерывно и ровно, как смерть» /4; 261/.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Сравним также призыв «Войди в их хрящ» со словами врачей, обращенными к лирическому герою в песне «Ошибка вышла» (1976): «Войди под наш больничный кров» (АР-11-63). Здесь же герой говорит: «И я их так благодарю, / Взяв лучший из жгутов: / “Вяжите руки, — говорю, — / Я здесь на всё готов!”» /5; 386/. А вот как этот мотив представлен у Мандельштама в «Оде»: «И я хочу благодарить холмы, / Что эту кость и эту кисть развили» («Когда б я уголь взял…», 1937).
Помимо того, в стихотворении «Средь народного шума и спеха…» Сталин наделяется теми же чертами, что и век: «Смотрит века могучая веха / И бровей начинается взмах». А в «Оде» сказано: «Я б поднял брови малый уголок <.. > Могучие глаза решительно добры». Таким образом, налицо два тождества: 1) Ленин = век («1 января 1924»); и 2) Сталин = век.
И здесь — самое время сопоставить «Оду» (1937) с «Палачом» (1975 — 1977).
Мандельштам упоминает «дружбу мудрых глаз» Сталина, а лирический герой Высоцкого рассказывает: «Мы попели с мудрейшим из всех палачей» (АР-16-192).
Первый рисует сталинский портрет: «Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!». А второй скажет: «От умиленья я всплакнул и лег ничком» (правда, Мандельштам плачет скорее не от радости, а от горя, как главный герой трагедии Эсхила «Прометей прикованный»: «Увы! Я рыдаю об этой беде / По бедах грядущих…»; поэтому «сочетание Зевс-Сталин не оставляет Мандельштама на протяжении всей “Оды”»[2992]).
Оба переживают за тирана и палача: «Он родился в горах и горечь знал тюрьмы» ~ «И посочувствовал дурной его судьбе»; хотят их защитить: «Художник, береги и охраняй бойца» ~ «Я орал: “Кто посмел / Обижать палача?!”»; и наделяют их одинаковыми эпитетами: «Могучие глаза решительно добры <.. > На чудной площади с счастливыми глазами» ~ «Я под взглядом согрелся — / Чудный старик. / Он ко мне присмотрелся, / Ия пообвык» (С4Т-3-293), «Как жаль, недолго мне хранить воспоминанье / И образ доброго, чудного палача» (АР-11-66).
Заметим, что у Сталина глаза решительно добры, а лирический герой Высоцкого согрелся под взглядом палача, хотя знает, что палач его утром казнит, и Мандельштам тоже знает, что ему, как и многим другим, вскоре предстоит умереть: «Уходят вдаль людских голов бугры: / Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят». Как вспоминала жена поэта: «“Почему, когда я думаю о нем, передо мной все головы — бугры голов? Что он делает с этими головами?” — говорил мне О. М.»[2993] [2994] [2995] (а палач у Высоцкого скажет: «Молчаливо, прости, / Счет веду головам»).
Работа над «Одой» была явным самоистязанием: «Начало 37 года прошло у О. М. в диком эксперименте над самим собой. Взвинчивая и настраивая себя для “Оды”, он сам разрушал свою психику»89. По воспоминаниям Анны Ахматовой: «О своих стихах, где он хвалит Сталина: “Хочу сказать не Сталин — Джугашвили” (1935?) он сказал мне: “Я теперь понимаю, что это была болезнь”»9°.
Отсюда — соответствующее признание в другом стихотворении 1937 года: «Скучно мне: мое прямое / Дело тараторит вкось — / По нему прошлось другое, / Надсмеялось, сбило ось» («Влез бесенок в мокрой шерстке…»). То есть необходимость восхвалить Сталина словно катком «прошлась» по психике поэта и разбила ее вдребезги…[2996] Напрашивается аналогия с «Балладой о гипсе» (1972): «Самосвал в тридцать тысяч кило / Мне скелет раздробил на кусочки», — то есть тоже «сбил ось». В результате оба поэта оказываются в тоске: «Скучно мне…» ~ «Того гляди, с тоски сыграю в ящик». А надсмеялись представители власти и над Высоцким: «Я знаю, где мой бег с ухмылкой пресекут» («Горизонт», 1971), «И надо мной, лежащим, лошадь вздыбили, / И засмеялись, плетью приласкав» («Я скачу позади на полслова…», 1973).