Олив вздохнула. Бокал изнутри порос жемчужным мхом.
Потом, когда шли обратно к дому, когда размещались в карете, когда по тряской мостовой возвращались к мосту и через мост – к шоссе, – Олив видела этих людей, великое множество их: как они сидят поодиночке, или вдвоем, или помногу: на серых крылечках, на скамейках, на вынесенных из домов стульях; как мужчины, окружив столы, азартно играют в некую местную разновидность домино, как визгливо и грубо препираются где-то за занавесками женщины, как дети играют в войну и погоню. Слишком много неслось отовсюду звуков, слишком густы и пронзительны они были… и слишком много грязи и смрада окружало это скопище тел. Зеленые и красные простыни висели, угнетенные безветрием, поперек переулков, почему-то только зеленые и красные, и синий дым тек под мостом.
Здесь нет жизни, сказал на прощанье Петр Сергеевич, вся жизнь там: он кивнул за спину, и непонятно было, что он имеет в виду: ту ли жизнь, что осталась в прошлом, ту ли, что растекалась по острову, по его фермам, полям, мастерским… Эти, – он обвел рукой вокруг, не живут, а только ждут. Многие из них и не жили никогда. А кое-кто так и умрет, не живши…
Что же вы сами делаете здесь, хозяин? – хотела спросить Олив, но не спросила.
Еще целый день по возвращении в порт она никак не могла отделаться от ощущения липкой нечистоты. Потом это прошло и понемногу забылось.
21
Не дом это был для нее, а пристанище, почти вокзал: недаром ей снились паровозные свистки и мучил по ночам запах угольной гари. Она просыпалась в панике и страхе опоздать куда-то, но никогда не помнила снов. И, открыв в темноту глаза, лежала и ждала утренних сумерек. Начиналось движение за окнами, за забором, кричали петухи, вдали плыло мычание стада. Тогда она засыпала вновь.
Не дом, а пристанище. Она знала заранее, что будет именно так, но очень хотела ошибиться и почти уверила себя в том, что ошибается, ошибается… Но ей просто позволили здесь жить, и все.
Будто ничего не случилось. Она знала, что будет именно так.
Это бесило ее. Бешенство мешало плакать.
А может, не бешенство, а что-то другое, чему она не знала названия. Но глаза всегда оставались сухими, и по утрам, глядя на свое отражение, она говорила себе: стерва. Костлявая стервозная сука. Убила бы…
Она отнюдь не была костлявой, лицо и плечи округлились, грудь поднялась. Живот все еще оставался плоским, но она понимала: это ненадолго. Она не хотела признаваться себе самой в своем обессиливающем страхе перед собственным телом, перед его изменениями, перед тем, что ему предстоит. Это была тайна, равная тайне смерти.
Почему я не умерла тогда? и тогда?.. и тогда? Как было бы легко…
Наверное, именно этот страх и загнал ее сюда, в нору. Только страх, не что иное…
Поэтому и дни были одним днем, повторенным многократно. Течение исчезло. Медленно кружилась в заводи успокоенная вода, неся на себе жухлые листья. Евангелина, вечно пахнущая золой и мокрой шерстью дочка местного нотариуса, взятая Светланой в услужение, будила ее; потом длился завтрак вдвоем с Сайрусом; потом следовало ехать в школу, где Светлана пыталась учить пению и танцам девочек йоменов и шахтеров. По дороге туда она встречала почтальона и улыбалась ему; по дороге обратно встречала констебля и тоже улыбалась. В детстве у кого-то из офицеров она видела музыкальную табакерку: дамы в кринолинах и гвардейцы совершали движения паваны. Потом она почему-то стала бояться той шкатулки…
День мерк лишь для того, чтобы возникнуть снова.
Лишь в школе происходило что-то настоящее, но оно забывалось сразу за порогом.
Страшное сгущение атмосферы, уже однажды выбросившее ее за порог и далее по свету, продолжалось. Нечем становилось дышать в доме, полном взаимной вежливости и предупредительности.
Незачем было говорить. Хватало полужестов.
Но как-то однажды ход вещей нарушился. Почтальон не просто поднял шляпу, а издалека замахал рукой:
– Леди Кэмпбелл! Леди Кэмпбелл! Вам телеграмма!
И она услышала, как заскрежетали, напоровшись на маленький камушек, шестерни кружащегося времени. Со звуком рвущихся цепей рвалась полоска бандероли.
Олив!
Светлана лихорадочно читала слова, не попадая взглядом по нужным буквам. Потом – заставила себя перечитать все еще раз, и медленно. Потом – еще медленнее.
Она видела его. Видела, но не смогла поговорить. Не успела. Может быть, он даже не заметил ее. Но он жив, хотя и выглядит усталым. Она, Олив, теперь постарается не упустить его из виду и опекать по мере возможности. Она же, Светлана, должна опекать Сайруса. Ему сейчас тяжелее всех. Ты помнишь нашу глупую клятву, Светти?
Помню…
– Вы плачете, милочка? – удивленно спросила ее мисс Картер, старая дева, преподающая историю мира.
– Ветер, – сказала Светлана, трогая пальцами щеки. Под пальцами скользнула едва заметная влажность.
Вечером она не находила себе места. Ей нужно быть теплее с Сайрусом, нужно ударить по той льдине, которая намерзла между ними и не пускала их друг к другу… Он вышел из кабинета, совсем непохожий на себя.
– Сладкая… – выдохнул он. – Почему же ты мне ничего не рассказала?..
Это пришли письма. Письмо от Олив, отправленное почему-то из Хармони (как ее туда занесло?), письмо полковника Вильямса – и огромный, на двадцать пять страниц, отчет Сола. Там было все.
– Я не рассказала? Я не…
– Сядь, ты бледная…
– Просто это было так неважно – то, что было…
– Трудно тебе, да? Я знаю, ты гордая птица. Я ведь тоже птица, немного другая. Нам суждено быть вместе, вот и все…
– Сай…
– Да?
– Я такая дура. Я до сих пор дура. Что мне с собой делать?
– Не знаю. Ничего.
– Так дурой и оставаться? Ты любишь меня, скажи? Ты меня приютил не из жалости? Не из порядочности? Ты все потерял, ты пошел на такие жертвы…
– Люблю. О жертвах не надо. Хорошо? Люблю. Я им сказал, что они мне надоели – они ведь мне и вправду надоели. Я не мог их больше видеть и слышать. Люблю. Мне здесь легко, и тебе тоже будет легко. Потому что я тебя люблю. Ты оттаиваешь понемногу… или это другое? Но я тебя люблю. Я знал, что ты вернешься. Что мы будем вместе. О, как я знал! Никто не знал этого с такой силой! И ты да – вернулась, и пропади все пропадом!
– Но столько дней… почему?!
– Прости меня…
– Я – тебя?! Я должна стоять на коленях перед тобой, вымаливая снисхождение… преступница…
– Нет, не должна. Я многое понял, но просто не мог начать первым… глупо. Как много глупости в этой жизни, ты не представляешь.
– Я представляю. И даже не смею просить у тебя прощения, потому что… потому что для этого нужно простить сначала самое себя, а это…
– Не надо, милая. Помолчим, а?
– Помолчим…
Они сидели и молчали, было светло за высокими окнами и почти светло в доме, но казалось, что они сидят в темноте.
Это произошло уже в последний час их пребывания в Хармони. Паровой корвет прибыл из Авроры, доставив нового капитана и нескольких офицеров на пакетбот – взамен убитых. Пассажиры рванулись на барк с опостылевшего берега. Кто-то прислал Олив огромный букет и великолепной, потрясающей работы серебряную брошь с цирконом.
Запах увядающих роз тревожил и наводил тоску.
Новые, почти у всех пассажиров одинаковые чемоданы и корзины громоздились у причала, и сами пассажиры, хоть и менее одинаковые, а все же, все же, – с зонтиками и без зонтиков (поскольку непонятно бывало, идет, дождь или только собирается пойти) – шли вереницей по трапу и растекались по палубе. А Олив, подчиняясь внезапному импульсу, повернулась и пошла обратно, к отельчику, к саду, где так наводил тоску аромат увядающих роз, и от отельчика направо, в узкую улочку с глупыми цветными фонарями посередине, состоящую сплошь из магазинчиков, погребков и кондитерских. Вот здесь, у Стеллы, она сшила себе два платья. Спасибо, Стелла. Мастерская была закрыта – швеи, должно быть, прощались с матросами. Торговая улочка кончилась, далее шли набережная с высоким парапетом, и Олив хотела подойти к парапету и взглянуть на гавань – зачем? Она уже видеть не могла эти берега… Строгий темномачтый корвет выглядел подростком рядом с солидным барком. У моря был цвет железа.
Цокот копыт заставил ее оглянуться. Снизу, со стороны комендатуры, выехали две дорожные кареты, крашенные серым. В таких каретах увозили в глубь острова иммигрантов. Она задержалась, пропуская их, рассеянно скользнула взглядом по окнам…
Во второй карете, выставив локоть в окно, ехал Глеб.
Олив видела его секунду и лишь еще через секунду узнала. И не закричала, не замахала руками, чтобы остановились… Она не знала сама, что ее удержало от этого. Может быть, выражение его лица.
Глеб смотрел прямо перед собой и вряд ли видел что-нибудь кроме того, что стояло перед его внутренним взором. Вокруг глаз чернели круги, губы втянулись. Это было лицо сорокалетнего.