«Иного хочу!..» — хотел крикнуть он и не смог. Рот его, ловя воздух, стукал зубами, грудь распирало под ребра огромной разбухшей жабой, подкатившейся склизким, холодным боком под самое горло. Сердце колотилось так, что должно было бы разорваться. Потом вдруг сладко опало в затишье, и стало страшно, что более оно не забьется. А жаба в груди росла, отнимая место у сердца. И все же, борясь с той жабой, оседлавшей его, сердце сначала слабо и медленно, потом все быстрее и громче опять застучало. Сильнее, сильнее! И опять до разрыва, и вновь опало и затихло до смерти.
«Иного хочу!..» Одной своей волей Даниил Александрович заставлял его биться снова и снова…
«Верую, Господи! Молюсь Тебе, помилуй мя и прости мне прегрешения мои вольные и невольные… Сподоби мне неосужденно причаститься пречистых Твоих Таинств во оставление грехов и жизнь вечную… Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем…»
Ласковое августовское солнце склонялось в зените, благостно проникая теплом и светом и в ближние боры, и в синий блеск речных вод, на переправе у торгового посада сновали от берега к берегу мелкие баркасы и плоскодонные лодки, развозя от кремника после базарного дня многочисленный люд, по Остожью — верховым москворецким лугам — лениво перемещались стада городских коров, нарядные купола церквей хвастали друг перед другом кровлей, но не видел того Даниил Александрович. На княжьем дворе, деля подсолнечную лузгу и переругиваясь, чирикали воробьи; видно, под самой оконницей, дуя горло, голубь ярился перед голубкой; злая муха, чуя осень, билась под потолком; кони стучали копытами в деревянный настил перед церковью Святого Михаила; какая-то баба звала Пашутку… И еще безмерные тысячи разных звуков доносились с уличной стороны сквозь растворенные настежь оконницы в княжеские покои. Князь их слышал, умилялся им и радовался последнему. Одни лишь слезы беззвучно скатывались по щекам Даниила.
«Вот плоды Твои… И не хочу иного…»
Бессильный, но благостный, будто в последней молитве оборотясь к иконостасу, лежал на вощеном полу князь всей этой пышной, звучной, чудной и обильной земли.
На дальней звоннице Данилова монастыря звонарь неуверенно, робко тронул билом колокола. Тут же ему откликнулись с церкви Спаса на Бору, с Николы Льняного… И стозвон сорока сороков Божиих московских храмов будто с неба сошел к Даниилу и наполнил сердце прощением и миром.
Бог был милостив.
Прежде чем окончательно помереть, Даниил Александрович как христианин принял схиму, причастился Святых Таинств, хоть одними глазами, молчаливо, но покаялся, в чем был грешен, и преставился на постного Ивана, в день Усекновения главы Господня Крестителя.
То ли боясь без присмотра оставить Переяславль, то ли по какой иной причине Юрий хоронить отца не приехал.
Еще недавно сам сподобившись загадать отцу загадку, которую тот так и не отгадал, Иван, наверное впервые, у гроба неотрывно глядел на упокоившееся лицо родителя, словно пытаясь проникнуть в великую тайну его преждевременной смерти. Тайну, которую ему предстояло разгадывать целую жизнь.
Шел одна тысяча триста третий год. Открывшись небесным знамением, новый век сулил неведомые и ужасные потрясения. Скорбь на Москве стояла великая. И грядущее было дико.
6
— «Батюшка, а батюшка, дозволь княжат ловчих взять на охоту!» — просит Иван у Даниила Лександрыча. «Каких княжат?» — Даниил-то Лександрыч любопытствует. «Моих, чай, батюшка», — Иван ему отвечает… — Покрывая застолье густым, как волосы в его бороде, голосом, боярин Акинф Ботря[77] с серьезным видом рассказывает московскую байку. — «А коли ловчие-то твои, пошто ж ты у меня дозволения просишь?» — спрашивает у Ивана князь. «А ну как, батюшка, они и тебе понадобятся?..»
Смех скрадывает последние слова боярина.
Довольный весельем, шевеля бровями и быстро взглядывая на князя, Акинф замечает:
— Во как приязнь-то родительскую заслуживают!..
Обеими руками он оглаживает окладистую иссиня-черную, вольно и пышно упавшую на грудь бородищу.
— А Юрий-то, говорят, не таков? — то ли спрашивает, то ли доказывает Святослав Яловег.
— Зело сильно разнятся! — важно подтверждает Акинф, со значением подняв большой корявый палец с черным перстнем, но тут же и опровергает себя, решительно свидетельствуя: — Хотя оба вороны.
— А как думаешь, Акинф Ботрич, промеж собой-то скоро они размирятся? — не отстает Яловег от боярина, а тому, видать, только того и надобно: любит Акинф почтение.
— Нет, — помедлив, с сомнением качает он большой головой. — Хоть и псы они, а покуда, поди, не полаются. Я так думаю, а там кто их ведает… — Акинф беспокойно подвинулся и обратился к князю, глядевшему молча то ли на него, то ли мимо: — Юрий хоть и кичится своим старшинством, а без Ивана шагу не делает. Тот всему закавыка, слышь, Михаил Ярославич?
— Не глухой, слышу… — отвечает Михаил Ярославич, но глаз с точки не переводит, и по глазам его видно, что думает он о другом. — Да псами-то их, Акинф Ботрич, боле при мне не кличь. Они мне племянники… — И умолкает отсутствующе, будто его и нет на этом пиру.
Акинф обиженно умолкает. Лишь пуще шевелит бровями, что грозными пиками раскинулись над глазами в разные стороны.
Большой боярин Акинф Ботря по прозвищу Великий, по смерти Даниила Александровича вдрызг рассорившись с молодым Иваном, пришел на Тверь почти год назад. Иван отчего-то, видно, за громогласность и своевольный норов, невзлюбил Ботрю, ведавшего при отце многими доходными путями. Как водится, он всячески начал его задвигать, отставляя от дел и советов. А вместо него приветил нового милостника — боярина Родиона Несторовича.
Этот Родион Несторович и без того был богат. Пришел он в Москву то ли из Чернигова, то ли из Киева лет пять тому назад с изрядной дружиной, более чем в полторы тысячи всадников. Но, видно, и как-то иначе сумел отличиться перед Иваном новый боярин — больно уж резко, вопреки московским обычаям, возвысился он над другими.
Будучи человеком гордым и даже заносчивым, Акинф обиды и унижения терпеть не стал. Он открыто, как это водится, полаялся с Родионом Несторовичем, затем — опять же как водится — поклонился князю, хотя не сдержался, и его попрекнул презрением к отцовскому благочестию, и собрался уж было со всем двором, дружиной и челядью покинуть Москву, но не успел. В нарушение всех честных договоров Иван решил удержать его силой да еще и наказать, якобы за измену.
Где это видано, чтобы князь свободного человека силой удерживал? В каких это грамотах писано, что боярин не волен сам выбирать себе князя, ежели прежний перестал держать его, как положено? Смерд и тот волен, если он не обельный холоп[78], искать себе хозяина по душе…
Благо нашлись добрые люди, предупредили Акинфа о злоумышлении. Пришлось ему с кровью из Москвы выбиваться. Вывел лишь старших сыновей — Бориса и Федора — и малую часть дружины, всего человек полтораста. Да не то жаль, что в Тверь прибежал гол как сокол, а то, что в отбитом москвичами обозе осталась молодая жена Акинфа и последний, грудной еще сын.
Жену, сказывали, насильно постригли в монахини, а сына Мишаню отдали в челядинскую на княжьем дворе. Такого Акинф простить не мог. Со всей злобой, на какую способна душа, он жадно надеялся когда-нибудь отомстить обидчикам с помощью тверского князя. Затем к нему и пришел, оттого и не упускал случая поклепать на московских князей, все уши Михаилу пропел про ненависть, какую с тех пор, как умер их батюшка, оставив без права наследования великого княжения, лелеют к нему братья Даниловичи.
«Да, батюшка-то их сильно обезнадежил. Только при чем же здесь я?..» Все понимает Михаил Ярославич, знает, как клянут его теперь на Москве, однако, покуда он с московскими племянниками держит мир, не пристало ему за общим столом хаять их за глаза. Или слушать, как другие их хают при нем, что в общем-то одно и то же. Да и устал он от боярских наветов, а особенно от Акинфовых. У злобы известно какая мера: чего ни скажи — все мало кажется…
— А так ли у нас говорили, Акинф Ботрич, что Князев терем, мол, по московской указке пожгли? — полюбопытствовал кто-то неосмотрительно.
Во-первых, спросить о таком у Ботри все равно что сухих веток в костер подбросить, во-вторых, о том пожаре уж думать забыли, а в-третьих, князь не любил, когда о нем поминали.
Акинф оживился, потянулся одной рукой за чашей, другой начал вытирать сальные, влажные губы, при этом важно закивал головой, обещая поведать чрезвычайное и спеша протолкнуть через горло обильный мясной кусок.
— Ум… эм… — Густо-утробно пробурчал он и начал было глаголить при полном внимании: — Вестимо, оне! Однако то не Юрий пожегщика посылал, а Ванька, ну, Иван то бишь, — поправился Акинф, быстро взглянув на князя, — Он, змей ядомудрый, удумал то…