И вот теперь пришлось уговаривать Римму не лишать себя из-за «шалостей» советской власти возможности увидеть кинофильмы, которые, наверняка, никогда не появятся у нас на экране для всех. В конце концов, она сделала себе поблажку.
Мы видели в том клубе и несколько французских картин с Брижит Бардо и Симоной Синьоре, но я хочу говорить о фильме Бергмана «Земляничная поляна». Он меня не то чтобы потряс, но основательно затронул тогда, в смысле заинтересовал — в кино я такого раньше не видел. И я сразу понял, что он и обо мне — как тот хрестоматийный звон колокола у поэта Джона Донна. И о том, что каждый из нас — конгломерат противоречий: красив и безобразен, семи пядей во лбу и без царя в голове, простак и шельма… Ну, и что? Подумаешь, открыл Америку! Но Бергман показал это всего за восемьдесят минут, показал интересно, умно, подчас жестоко. И беспристрастно, непредубеждённо; его авторский перст ни в кого не тычет, авторское суждение никого не клеймит. Позднее, увидев другие его фильмы, прочитав то, что он написал о себе (и повзрослев), я пришёл к немыслимо смелому выводу: мы с Бергманом смотрим на мир почти одинаково, стараясь прикладывать к нему схожее лекало и страдая зачастую от одних и тех же «демонов»; так называет он то, чего боится и не любит, чем тяготится — в себе и вне себя, и к чему относит немало качеств и свойств, перечисленных в собственноручно составленном списке. Там мы находим:
«…раздражительность (О!)
вспыльчивость (О! О!)
скепсис (трижды О!)
педантизм
катастрофичность сознания
различные страхи (больше в отношении близких людей)».
А ещё: склонность к одиночеству, осознание собственной вины и общее ощущение античеловечности человеческих отношений… (Голову даю на отрез, он ни за что не согласился бы с утверждением советских энциклопедических словарей, что такие отношения характерны только для буржуазного общества.)
Из всего этого делаю заключение, что Бергман — это я. Только старше, известней, талантливей. (И уже, к сожалению, не живой.)
А ещё сообщаю, что оказал себе честь, включив и его в число своих «alter ego».
2
После того, как мы тесно пообщались с Володей Чалкиным прошедшей зимой в Шереметьеве, наши отношения укрепились. Мы стали чаще встречаться, я познакомился с его женой, с его собакой и стал, как мне казалось, лучше разбираться в нём самом. Ну, что с того, в конце концов, если он сам признаёт, что да, амбициозен, но не в смысле высокомерия, а в своём всегдашнем стремлении выделиться — в школе, в университете, и сейчас, на работе. Да, грешен: был председателем совета пионерского отряда, был комсоргом — в далёком прошлом; был даже парторгом — уже совсем недавно, у себя в научном институте. Но знайте вы, жестокие сердцем, что и среди парторгов бывают приличные люди… И я вспомнил, что даже лично знал трёх таких. Одного ещё на войне, у нас в батальоне. Он ни к кому не лез с замечаниями или с политинформацией и занимался, в основном, какой-то своей таинственной болезнью, которую подхватил по пути, в населённом пункте; второго я знал хорошо и дружил с ним — это был Иван Иванович, учитель истории, славный, честный мужик, бывший военный моряк, мы работали с ним в одной школе. Я не понимал, как и что может он говорить на партсобраниях, да ещё под бдительным оком нашей пропитанной партийными штампами директрисы — неужели то же, что и она? Но ни слышать, ни видеть этого я не мог, не будучи допущен туда по причине моей беспартийности. С третьим хорошим человеком, тоже бывшим парторгом, я познакомился совсем недавно — это уже упоминавшийся Муля Миримский, кто должен вот-вот стать редактором моей первой книги в детском издательстве… Из всего вышесказанного уж не следует ли обнадёживающий вывод: что на любом месте и в любом чине — неужели даже на престоле или в должности генерального секретаря? — человек может оставаться порядочным и приемлемым для общения.
Возвращаясь к Володе Чалкину, могу сказать, что его тоже не слишком испортило пребывание на псевдо-выборных должностях, которые тот сподобился занимать. Что же касается одной маленькой книжечки, которую он вскоре после нашего знакомства подарил мне с трогательной дарственной надписью и которая называлась «Эстетический идеал в советской литературе», то лучше бы он её не сочинял. Хотя, понимаю, это был как бы его отчёт о работе в должности научного сотрудника института. Не хочу выглядеть неблагодарным и потому вынужден признаться, что вообще противник всяческих идеалов (не говоря о «культах») и, вследствие этого, а не почему либо ещё, не прочитал его произведение. (Не сделал бы этого, будь оно даже об эстетическом идеале в литературе буржуазной, феодальной или первобытной.)
Однако кое-чем из того, что Володя пишет о литературе русской XIX века, которой, в основном, занимается, я поинтересовался и убедился, что письменным стилем он вполне владеет. И устным тоже, о чём можно судить хотя бы по тем трём-четырём историям про Кандида-Гошу, которыми он меня уже развлекал и обещал делать это впредь. А ещё грозил представить на мой суд свой первый, серьёзный, как он выразился, рассказ. В общем, хотелось думать, что остроумец, фразёр и любитель красного словца Володя, тот, кого, наверняка, немалое число людей без особой симпатии называли общественником, активистом, службистом, если не хуже, был под этим внешним покровом — и не так уж глубоко под ним — достаточно ранимым существом, кого мучает и оскорбляет действительность, в которой мы все пребываем и каковой, так или иначе, служим, и он пробует вырваться из неё, уйти куда-то — пускай всего лишь за угол. А если и задерживается на углу, пытаясь повернуть обратно, ему мешает это сделать элементарная совесть… И его сын Митя.
Не удивительно поэтому, что я услышал от Володи стихи мученицы-арестантки Анны Барковой и несчастной, потерявшей веру школьницы, а позднее он с некоторой таинственностью сообщил мне, что в последнее время, помимо эстетики литературы социализма и даже Салтыкова-Щедрина, занимается — исключительно для себя — стихами политзаключённых — погибших в тюрьмах и лагерях и тех, кто вышел на волю после недавней реабилитации.
Это такой пласт, говорил он мне, такие судьбы — диву даёшься! Всё внутри переворачивается! Мы с тобой, Юра, видели сами, слышали, читали про последнюю войну, про жертвы, убийства, концлагеря. Но ведь это была война. А тут… На мирных, так сказать, пажитях, у родных очагов — и такое! Миллионы расстрелянных, замученных, униженных… А как они пишут об этом! Вот уж где истинная, вожделенная правдивость, искренность! Нам такую искать днём с огнём и не найти в наших писаниях на свободе. Правда, очень условной…
(Ох, бедный многоликий Володя! Бедные мы все…)
В доме Володи я познакомился ещё с двумя членами его семьи, которых раньше не знал: с его женой Региной и молодым слюнявым боксёром Брюсом. Ну, о Брюсе что говорить? Собака — этим всё сказано, по крайней мере для меня, и относится к тем существам, о коих не нами безжалостно написано в Книге на все времена, что они «бессловесные, водимые природой, рождённые на уловление и истребление». Впрочем, почти то же самое, прямо и косвенно, можно отнести и к нам, человекам. (И словосочетание «человечья жизнь» в смысловом значении ничем не отличается от «жизни собачьей».)
С Региной у нас довольно быстро установились дружеские отношения, весьма доверительные. Настолько, что поначалу это меня даже несколько удивляло, хотя, благодаря давней дружбе с Милей, с Полиной, Соней, я был к такому достаточно привычен. Ей явно не доставало сейчас близкой подруги, на чьё место я и был поставлен, и поговорить с этой подругой было о ком, на кого пожаловаться. Если оставить в покое власть, то, конечно, на Володю. На обе эти субстанции жалобы были прямые, резкие, вещи, при этом, назывались своими именами, которые звучали весьма сочно и выразительно. Регина за словом в карман не лезла.
Выступать адвокатом власти я никакого желания не имел, Володю же защитить пытался, и не только потому, что мужская спайка, единство и всё такое, нет… Мне претил неизменный обвинительный уклон Регины: ну, прямо ничто не могло оправдать Володю — он был виноват решительно во всём, даже в плохой сводке погоды на завтра. Никаких скидок ему не предоставлялось.
Хотя жалко Регину было ужасно. Она воистину мучилась денно и нощно, без выходных, отдавая этому занятию мысли, силы, даже красоту, которой природа её не обделила. (Кончилось это достаточно плохо для обоих, но пока ещё до финала было далеко.)
А между тем, Володя — сужу, естественно, со своей колокольни — был неплохим семьянином, если иметь в виду заботу о семье и поведение дома. Мне и не снились такие терпение и спокойствие — то есть характер у него был достаточно мягкий и уживчивый. Так что же терзало Регину? Ревность. Самая обычная… Нет, не обычная. Потому что вырастала не просто из сомнений в его любви и преданности или из подозрений в привязанности к кому-то другому. Я даже начинал предполагать, что как раз именно в этом ни сомнений, ни подозрений у Регины не было, а было всепоглощающее чувство собственности и такое же опасение, даже безумный страх, что оно, это чувство, ежедневно, ежечасно подвергается надругательству, осквернению.