На самом верху мраморной лестницы, убранной ковровой дорожкой малинового цвета, перехваченной на каждой ступеньке золотистым стержнем-держалкой, чтобы дорожка не соскользнула, стоял сам хозяин, встречая гостей.
— Любезнейший Александр Петрович, милости просим! — Иван Иванович мило улыбнулся и протянул руку. — Вы — один из моих самых первых гостей.
Это приветствие, на первый взгляд самое обыкновенное, Сумарокову, уже по дороге распалившему себя подозрительною ревностью, показалось обидным и даже оскорбительным.
«Ишь как кольнул, — подумал он. — «Один из первых»! Выходит, нахал и подхалим, дал он мне понять. Но надобно держать себя в руках и поступать так, как будто я и не заметил обиды».
— И большой нынче затеяли вы бал, ваше высокопревосходительство? — спросил он хозяина дома.
— Приглашены шесть сотен персон. А вы никак о сём вечере хотите что-либо сочинить, любезнейший Александр Петрович? — Улыбка не сходила с лица Шувалова.
— Э-э... — протянул Сумароков, застигнутый врасплох, и потому ещё более проникся подозрительностью. — Приму вашу подсказку, милостивый государь мой Иван Иванович, за приказание, которое, не скрою, мне очень приятно будет исполнить. В таком случае хотелось бы узнать, намечен ли фейерверк?
— Непременно, — ответил Шувалов. — В полночь в саду будут зажжены огненные фонтаны, огненные же колеса и всё такое прочее. Однако вы, верно, уже обратили внимание на три больших щита у входа, на коих аллегорическое изображение муз с пояснительными стихами, которые специально для этого вечера сочинил Ломоносов? Прекрасные, должен сказать вам, стихи. А вот и сам он, Михайло Васильевич, собственною персоною.
Ломоносов остановился, тяжело дыша. Должно быть, нелегко дался ему подъем на больных ногах. Слегка склонил голову в поклоне.
Шувалов подошёл к нему и обнял за плечи:
— А мы с Александром Петровичем только что говорили о ваших аллегориях.
— И Александру Петровичу сии мои творения пришлись по сердцу? — Преодолевая одышку, Ломоносов метнул взгляд в сторону Сумарокова.
— Я... я ещё не видел ваших, уважаемый Михаил Васильевич, виршей, — также холодно возразил Сумароков. — Но непременно выскажусь о них. И, как всегда, без утайки.
— Навряд ли меня расстроит, даже ежели ваше благородие пожелает доставить мне неприятности. — Ещё раз Ломоносов обдал собеседника холодным взглядом и обратился к хозяину дома: — А вот на вас, любезный моей душе Иван Иванович, я, признаться, до сих пор серчаю. И знаете из-за чего? Из-за того, что вы не послушались моего совета и не настояли на открытии при Московском университете третьей гимназии.
— Той, что для детей податных крестьян? — отозвался Шувалов. — Однако о сём предмете мы не раз с вами сходились в споре, и всякий раз выходило: я прав. Кто же из тех, кто владеет живыми душами, захочет отдать их в учение, лишив тем самым себя рабочих рук?
— А Аргамаков? — не сдержался Ломоносов. — Это же он, директор университета, привёл во вверенный ему храм науки своих крепостных и дал им волю.
— Как вам, Михайло Васильевич, хорошо известно, сей поступок вызвал разные суждения, — произнёс Шувалов. — Я его, несомненно, одобрил. А вот иные восприняли шаг Аргамакова как вызов себе: что ж, теперь и нам всем распустить собственные имения и отдать в учение подлое сословие? Так мы-де наплодим бездельников, а кто ж будет пахать и засевать поля, сбирать урожаи?
Ломоносов хотел вновь что-то привести в своё несогласие, но его перебил Сумароков:
— Смею заметить, все члены рода человеческого достойны почтения. Презренны лишь те люди, кои есть подлинные тунеядцы. И несмотря на то что сам я из столбовых дворян, однако не питаю уважения к тем, кто возносится своим титулом, но помышляет на деле о собственном изобилии. Но тут вот о чём я хотел бы напомнить Михаилу Васильевичу: наша Россия суть земледельческая страна, и таковой она и должна оставаться.
— Выходит, Богу — Богово, а кесарю — кесарево, — не сдержал себя Ломоносов. — Проще говоря, коли родился в мужицкой избе — век горбись на земле-матушке, да ещё не только на себя, но и на чужого дядю с титлом?
— Вы не так изволили меня понять, — не отступил Сумароков. — В моде нынче заводить разные заводы и фабрики. Суконные там и прочие. Но полезны ли они земледелию? Взять хотя бы отличную от нашей России такую страну, как Франция. Существует в ней, как известно, лионское производство шёлковых тканей. Но сия отрасль, по мнению отличных рассмотрителей Франции, приносит доходы менее, нежели даже их скудное земледелие. Что ж говорить о наших краях? Лишь тамо полезны заводы, где мало земли и много землепашцев, коих негде занять. Мы же, ставя какие ни попадя заводы, срываем мужиков с земли и тем не только наносим урон хозяйству, но делаем и самих бывших землепашцев несчастными.
Кровь бросилась ко лбу Ломоносова, и он, содрав с головы парик, провёл им по лицу, стирая обильно выступившие капельки пота.
— Камешек, смею заметить, в мой огород, — прохрипел он. — Да что там камешек — настоящий валун! Мало того что моя фабрика — никчёмная, мол, затея, но ещё и науки простому люду вредны. Что же, по-вашему, прославленный наш пиит, получается: мне на роду написано — всю жизнь треску да селёдку ловить в студёном море, вам же — услаждать слух утончённых барышень и их ухажёров?
На нервном лице Сумарокова появились явные следы растерянности. Но он решил не сдаваться.
— Я вашего происхождения, милостивый государь, не задевал! — воскликнул он высоким фальцетом. — И вы не касайтесь моего... Тут уж мы ничего сами переделать не в силах. Тут верно будет, как вы только что изволили сами выразиться: Богу — Богово...
Неизвестно, чем бы могла закончиться перепалка, если бы снизу, от дверей, не раздался возглас ворвавшегося скорохода:
— Карета её императорского величества государыни императрицы Елизаветы Петровны изволила вступить на Невскую першпективу. И с ними — экипаж её высочества великой княгини Екатерины Алексеевны. Должно быть, они теперь уже у ворот.
«Лазутчик» Фридриха Великого
Леса и хляби. Взгорки и снова болота... Где на попутной подводе, где и пешим по десятку вёрст.
Редко когда выпадала возможность обсушиться у печки. Большей частью — костерок и чуткий сон в чащобе. Не хотелось тратиться на постоялые дворы и на корчму. И денег было жаль, и опасался чужих глаз. Атак, Христа ради, выходило проще: и одежонка рваная, и весь заросший вид выдавали в нём странника, промышляющего Божьим подаянием.
Одного страсть как хотелось к концу каждого дня — снять с ног узкие, с тесным подъёмом немецкие башмаки да переобуться в удобную обужу российских странников — лапти. Да не было их здесь, в чужих немецких, а потом уже и польских краях. А ещё потому нельзя, оказалось, бросить неудобные башмаки, что в них, за стельками, были схоронены те тайные медали, что вручил ему в Потсдаме принц Фердинанд.
Но вот и окончились чужеземные края. Леса побежали сбочь дороги вроде те же самые, но уже, врёшь, свои, не чужие. И ноги сами стали сноровистее устремляться вперёд, к тому затерявшемуся в полесских дебрях хутору, откуда начал он свой путь к Кёнигсбергу-городу и далее, через Варшаву, под самый Берлин.
Отоспался за все недели. Однажды, уже середь дня, открыл глаза: кто-то стоит над ним и трясёт за плечо:
— Эй, странник, вставай да натягивай-ка порты. К начальству велено тебя доставить.
— Это же как, по какому праву? — сбросил с себя повидавший виды, изношенный кафтанишко, которым укрывался на ночь.
— А по такому, голубь, что ты — вор.
— Вор? Да ты, дяденька, окрестись, прежде чем возводить такую напраслину. У кого и что я украл?
В хату набилось уже трое или четверо здоровенных мужиков-стражников. Тот, который объявил Зубарева вором, не сдержался и что есть мочи саданул его кулаком в голову:
— Я те поговорю! Ты у меня счас кровью умоешься. «Не вор я...» А кто вчерашним днём из ночного увёл двух лошадей и продал их на большаке у корчмы?
«Никак меня приняли за кого-то другого, — на мгновение отлегло от сердца, хотя висок, по которому пришёлся удар, саднило и ломило. — Да кто видел-то меня в ночном? Хозяин хаты может подтвердить: всю ночь дрыхнул я как убитый».
— Где хозяин? Эй, кто в хате живой? — подхватился с лавки, на которой лежал, но другой тяжёлый удар, будто пудовым мешком с зерном, повалил его на пол.
— Вяжи вору руки и на подводу его! — услышал он приказ старшего стражника.
Только когда пришёл в себя уже в новом чьём-то дому, решился:
— Поклёп на меня. Я не тот, кем меня обзываете. Я с той стороны, — показал рукою на заход солнца. — И дело у меня важнейшее к таким знатным боярам, каких вы, подлые, ни разу в глаза не видели. Развяжите мне руки!