Но, честный перед собой, он признавал, что хватил не по зубам. Что если и заключается некая правда в словах о всей красоте, как и в строчке о бесшумном неводе, то правда не сегодняшняя, правда, которую сегодня, допустим, он понимает в отвлеченном, абстрактном ее смысле, но какое-то кровное знание которой еще не состоялось в его сердце и состоится, может быть, завтра. Если, конечно, препятствия и испытания не помешают ему, если он достигнет той степени умиротворения, той слитности с миром, которая сама по себе станет одним из явлений этого мира и вместит в себя его красоту, как частное вмещает черты общего.
Как бы то ни было, удача, даже если она по-настоящему объяснится лишь завтра, льстила самолюбию Григория. Уже в сумерках он вернулся в Кормленщиково и, выходя из сарая, куда загнал велосипед, увидел приближавшегося к дому летописца Шуткина. Никаких чувств не шевельнулось в его душе при виде этой старой и суетной фигуры, гарпуном нацелившей на него безобразный нос. Старик ужасно обрадовался, что застал дома своего молодого друга и что наконец имеет возможность высказать ему все накипевшие в его сердце упреки, излить в красноречии своего одиночества удивление черствостью Григория, невниманием к старому человеку, который успел его полюбить, и, естественно, безразличием к поставленной ими перед собой задаче. Разве они не поставили целью выяснить, что представляет собой мэр Волховитов и его камарилья? Разве они не намеревались сообща защитить город от происков сверхъестественных сил?
Григорий не пригласил старика в дом, где Виктора появление нового лица наверняка подвигло бы на нескончаемый монолог. Неторопливым шагом они выдвинулись на главную улицу поселка, и Мартын Иванович продолжал свои горькие сетования:
— Я вас так ждал… А вы забыли обо мне! Почему? Вы решили, что не стоит заниматься делом, о котором мы говорили? Или сочли, что я для вас неподходящая компания?
Григорий шел спокойно, смотрел на тихие дома и темные прочерки леса за ними и слушал старика. Ничто в нем не дрогнуло, когда тот так жалобно перед ним вывернулся. На его лице, истончившемся в серой пыли вечера, не возникло ни брезгливой гримасы, показывающей всю меру его отвращения к слабому, жалующемуся существу, ни улыбки, говорящей, что он признает справедливыми его упреки и сожалеет о своей вине.
— Ни то, ни другое, — ровно ответил он, когда Мартын Иванович умолк и посмотрел на него в ожидании объяснений. — Когда мы расстались в прошлый раз, в больнице, у поэта… а! как ни странно, я не помню его имени! Так вот, я вовсе не думал, что мы больше не увидимся, и не собирался бросать то, что вы называете нашим общим делом. Но у поэта я повел себя не лучшим образом… сказать по правде, я не хотел бы возвращаться к этому эпизоду и много говорить о нем… скажу только, что действительно совершил недостойный поступок, после которого счел, что просто не имею права видеться с вами. А может быть, это следует назвать элементарной трусостью… не будем об этом, ладно?
Со все возрастающим удивлением слушал Мартын Иванович. Слова Григория показались ему бездушными, и мурашки поползли по его спине, словно не живой человек говорил с ним, а холодная мраморная скульптура. Чего-то не понимал старик в молодом друге и чувствовал это; возможно, он все-таки не улавливал какой-то особой тайны его рассуждений, в которой и таилось желанное, необходимое для жизни тепло. Он-то полагал, что все будет просто, он приедет в Кормленщиково, найдет Григория, поговорит с ним по душам и между ними восстановятся добрые, сердечные отношения. Эти отношения были для него в конечном счете нужнее, чем абстрактная борьба с беловодской властью. А возникало что-то совсем другое. Тайна, окутывающая рассуждения Григория, скрывающая под непримиримым холодом его душевное тепло, которое он словно бы сделал недоступной старику истиной, эта тайна обязывала не к душевным отношениям, а к неким идеологическим прениям и даже, наверное, схватке. Мартын же Иванович не был готов ни к спорам, ни тем более к идейной борьбе с тем, кого он считал своим единственным другом.
— А этот ваш недостойный поступок… он не помешает нашему делу, то есть в нравственном смысле и вообще? — спросил Шуткин подозрительно. — Расскажите мне все…
— Я вам ничего не скажу, — отрезал Григорий.
— Ничего? Господи!.. И вы не собираетесь никак действовать? — спросил старик быстро и растерянно.
Неопределенная улыбка тронула уголки рта Григория.
— Скорее, не собирался в прошлый раз, — возразил он, — хотя вам могло показаться, что я уже действую. Да, я, можно сказать, вводил вас тогда в заблуждение. Вспомните, разве я не постарался перевести вашу тревогу в план отвлеченной философии? Я высказал мнение, что коль над нами властвует непостижимая тайна нашего происхождения и нашего пути, то следует признать и права за такой властью, как нынешняя беловодская. Признать хотя бы потому, что мы в этом случае почти так же бессильны, как и в первом, когда имеем дело с непостижимостью Творца. Но с тех пор мое отношение к этой проблеме претерпело значительные изменения, да, именно так, значительные изменения, и я больше не смотрю на нее как на отвлеченную.
— Значит, мы будем бороться? — обрадовался старик. Он хотел забежать вперед и пожать Григорию руку, с торжеством глядя ему в глаза.
Однако Григорий жестом остановил его.
— Нет, — сказал он.
— Нет? Но почему?
— На этот раз я не буду вводить вас в заблуждение. И хочу, чтобы вы сразу поняли мою мысль. Она довольно проста. Вы должны понять, что невозможны никакие наши совместные действия.
— А я как раз этого не понимаю! — вспыхнул летописец и пожевал губами, устраняя брызнувшую на них слюну.
Григорий невозмутимо разъяснил:
— Для того, чтобы человек мог действовать, ему нужна определенная свобода действий. И я в этом смысле не исключение. Но я не хочу делить свободу на двоих. Свою или вашу, не знаю, как тут определить… скорее всего, свободу как таковую… Ведь мы даже, если уж на то пошло, не единомышленники, скажу больше, трудно найти других таких разных людей, как мы с вами. Поправьте меня, если я, по-вашему, не прав. Но сколько бы вы не доказывали мне обратное, я все равно буду видеть огромную разницу между нами, эту темную пропасть. И чтобы я мог согласовать свои действия с вашими понятиями, я должен был бы сначала признать и усвоить какую-то необходимость такого согласия. А в чем другом она может заключаться, если не в простейшей и глупейшей уравниловке? Вот теперь подумайте и скажите: ради чего я стану строгать, обрабатывать, сглаживать острые углы, заниматься нивелировкой, подгонять себя под вас? Только ради того, чтобы мы с вами испытали чувство, довольно сомнительное, единения, а затем вместе выступили против власти? Результат, согласитесь, не ахти какой, не слишком-то заманчивый. И что нам останется в случае поражения? Вот то самое пресловутое единство? Им сыт не будешь! Я не имею ничего лично против вас, наоборот, я отношусь к вам, к вашему труду и к вашим сединам с громадным уважением. Но я действительно решу выступить против власти или против чего-то не менее серьезного и опасного лишь тогда, когда увижу, что готов сделать это сам, никак и ничем не ограничивая свою свободу.
— Но таком случае вам гарантировано поражение… — Старик с сожалением, как на обреченного, посмотрел на Григория.
— А подумайте, к чему привела бы наша совместная победа, — перебил тот. — К дележу трофеев. Этим кончается всякая революция. Она, как известно, любит пожирать собственных детей.
— Но как же вы думаете избежать общей участи? — вскричал Мартын Иванович, пораженный несговорчивостью друга.
— Какой общей участи? — Григорий иронически хмыкнул. — Если вы о смерти, то я не собираюсь ее избегать. Я могу смотреть на нее как на проблему, которую должен и хочу решить по-своему, но было бы смешно, если бы я думал, что не бывать моему путешествию на кладбище в деревянном ящике. Если же вы под общей участью подразумеваете еще что-то, более узкое, а то и вовсе смысл и содержание нашей цивилизации… то я ведь от такой участи не бегаю, а равно и не ищу с ней сближения, я… просто живу!
--
Блуждая по поселку и беседуя, они случайно оказались возле дома, на первом этаже которого располагалась квартира директора Лубкова. И там путь им преградил Макаронов. Но прежде, чем это случилось, Мартын Иванович все же успел высказать свое мнение об услышанном из уст его молодого оппонента. Старика задели за живое не столько истины, которыми тот думал опровергнуть и свести в ничто его выстраданную «святую простоту», сколько высокомерный и самодовольный тон Григория.
— Поймите! — горячо воскликнул летописец, как в быстром полете птица клювом резавший сумерки своим чудовищным носом. — Вы говорите так потому, что молоды, полны сил и мните, что такое ваше состояние продлится еще Бог знает как долго. А может быть, до сих пор сохранили детскую веру, что уж вы-то точно не умрете! Вот вы и извлекли из всего, что можно понять в нашем мире, какую-то часть и решили, что она составит ваши убеждения и что этих убеждений вы отныне будете придерживаться всегда, до самого конца. Но до самого конца… это невозможно, поверьте! Наступит момент, когда вы уже не сможете быть твердым и суровым, самонадеянным, и всякая твердость покажется вам смешной… Да, да! Дело даже не в убеждениях, они сами по себе могут быть прекрасными, а в том, что и наилучшие убеждения когда-нибудь да отпадут сами собой, перестанут волновать, забудутся…