он увидел, Фома, как отчим опять протянул руки к огню, а потом убрал их назад, и он понял тогда, Фома, что отчим его плывет в своей реке уж давно, потому и разделся совсем, чтоб удобнее было плыть, потому и смеялся, когда укрывал его Фома и натягивал на ноги путы, но не противился, а улыбался только, потому что приноровился плыть и делал это хорошо, да и утонуть там уж просто нельзя.
Глава пятнадцатая
Второе письмо к Ирине
Ирина, девочка моя, у меня к тебе просьба, ты должна бросить сейчас же все дела, пойти и найти одного японца, его зовут АКУТАГАВА, ты должна сказать ему, что я послал тебя, он вряд ли спросит, кто именно, а если и спросит, ты скажешь, что там в конце должна быть подпись, в конце записки к нему, которая написана на синей бумаге и которую я не стал запечатывать, потому что ты все равно бы прочла без спроса, а так читай, только найди, его, слышишь, найди, я узнаю сразу, что вы встретились, быть может, дождусь еще, чтобы узнать, ты спеши, мышонок, спеши-поспеши.
Глава шестнадцатая
Записка на синей бумаге
Тебя-то мне не обмануть, АКУТАГАВА, ты кончил быть и там, куда ушел, сказав, что видишь лишь два выхода: самоубийство или сумасшествие, но ты перестал быть и там, тебе показалось и там скучно, и бабочки, и колеса вертелись без звука и там, и ты решил уйти и оттуда, кончить свою смерть САМОВОСКРЕШЕНИЕМ, как твой двойник из СТРАНЫ ВОДЯНЫХ, твой поэт со странным именем ТОКК. Тебя-то мне не обмануть, АКУТАГАВА, ведь ты с тоски там решил кончить САМОВОСКРЕШЕНИЕМ, ты сделал это, ты воскрес во мне, у меня вертятся зубчатые колеса, и колит, и спазмы, все ты передал мне, все, кроме ЖАЖДЫ писать, все, кроме этого, и я лишь спасаюсь от скрежета колес, от скрежета зубовного, АКУТАГАВА, спасаюсь, лишь рву веревку, а вовсе не пишу Шелестящие бабочки с красными глазами стучат-скребут лапками по стеклу на свет, когда я сяду, сяду писать, чтобы не повиснуть, висеть-качаться, да и ты ведь сам, АКУТАГАВА, ушел и оттуда, ушел, СПАСАЯСЬ, и не подумал обо мне, о судьбе твоего спасения, значит, и мне повторить такой путь, а что будет уж с тем, в кого, разлюбив быть мертвым, воскресну покорно я? В кого спасусь? Я пишу эту записку на синей бумаге, я даже послал Ирину искать тебя, чтобы передать мои слова, но тебя же ведь нет там, АКУТАГАВА, и Ирина не найдет тебя никогда, и я никогда не узнаю, не смогу дождаться, что она нашла тебя, что вы встретились с ней, что прочел ты мой упрек; и она, ИРИНА, хоть и будет знать, ведь прочтет она мою записку, хоть и будет знать, что никогда не найдет тебя, АКУТАГАВА, все же будет проклята искать тебя, потому что я попросил, я, и зачем? Зачем услал я ее к тебе, зачем теперь уже ОНА пошла все же выполнить мою волю, раз знала уже ОНА, что не сможет?
Ты не знаешь, АКУТАГАВА, кем стала дочь сумасшедшего с вечно прохладным лицом, и неужели и ЖЕНЩИНА твоя, АКУТАГАВА, воскресла вместе со мной в мою?
Тебя-то мне не обмануть, АКУТАГАВА, ты знаешь, что решил я, и потому я просто хотел узнать у тебя, неужто ты не решился покориться, не решился сойти с ума и испытать, что это такое, и решил умереть, неужто из страха, из людской гордости, из людской морали? Что пугало тебя в сумасшествии? Шелест бабочек и панический страх, который бьет снизу между ног вверх по позвоночнику, срывая в холод голову? Физическая боль? Или все же людской страх быть идиотом, чтобы текла слюна и дрожала рука с пером? Как узнать мне, что было с тобой, почему ты не подумал обо мне, ведь ты знал, что не сможешь протянуть долго и там, ты забоялся, АКУТАГАВА, или ты решил, что должен породить меня, и потому умер, зная, что скоро решишься воскреснуть? Если это так, пусть будет тебе это вечным упреком, и ты услышишь его, узнаешь его вечность, я ж дойду до другого, хочу разобраться, что это значит СОШЕЛ С УМА, что это значит быть СУМАСШЕДШИМ, и потому, АКУТАГАВА, мне не обмануть тебя, ты знал всегда, что я решил.
Глава семнадцатая
Благословите, пастырь, благословите
И все-таки у Фомы было совсем крохотное шевеление, шевеление-чуть-чуть, что отчим заговорит, Фома не торопил его, это свое знание, не торопил и не гнал, а смотрел на него, как оно там постукивает, слушал его незаинтересованный тук-перетук. Уж слишком отчим горячо молчал, что исповеди не надо, что не жаждет ПРЕСТУПЛЕНИЯ, уж слишком горячо, так, что в этом нежелании говорить, в этом нежелании исповеди и слушателя было уж свое, другое ПРЕСТУПЛЕНИЕ, другое, даже более сладкое в своем молчании; и придумал Фома, что такому вот ИСХОДУ отчима все же нужно понимание, нужно, чтобы приняли, поняли всю его сложность, печаль, но и гордость, потому Фома ждал, немного пугаясь этой сложной игры молчания, ждал, хотел зачем-то покорить отчима, приказать ему просить, как и все, венчания, а не дать ему как заслуженное, как награду и признание, хотел все же, чтобы тот поломал себя и попросил, и вот если бы не было гордости в молчании отчима, он, быть может, и сделал все сам, но теперь ждал, словно ему было очень важно это зачем-то, может быть, он хотел правды, как платы и искупления своего урока быть пастырем, хотел, чтобы все было честно и по правилам, чтобы оставлять себе толику мысли, что вот его просили, очень просили и он сделал, не устояв, а не потому, что есть в нем, в Фоме, сладкая гордыня решать других.
Так, нехорошо зная все друг о друге, они сидели у мокрого костра. Стало утро, и мальчик, спаситель Фомы, принес из дома герань в горшке, большой рыхлый цвет; принес, прижав к животу, и листья качались туда и сюда. Принес он и детскую лопатку, которую засунул на ремень саблей, чтобы мешала быстро идти, чтобы не дала бежать от погони, саблей-дырой в стопах, чтобы не бежать любви и камней. Он присел и поставил горшок рядом, стал рыть ямку, чтобы прикрыть притихшую собаку геранью, чтобы потом приходить сюда и лить в нее воду, мокрую