забыл о своих ЧИСЛАХ, забыл и об отчиме даже, и только помнит сейчас свое желание узнать кое-что о себе наперед, только хочет суметь услышать в себе хоть звук, который сказал бы ему, открыл бы ему, прав ли он, как будет судим он другими, как будет судим своей ЖАЖДОЙ, а я ж ведь его ЖАЖДА? Он, Фома, хочет все же знать, как отплатится ему потом, все же он, твой Фома, не хочет покориться, как ему говорила мать теплом на плече, как смеялся снегом отец ваш, как молчала тишиной ваша любовь, все же не имеет он в себе слабость забыть о суде людей, хотя говорено ему много раз, что люди лишь капли ЖАЖДЫ, как и овцы, и цветы, и ветер, все же верит он еще в особость людей, потому что верит в свою, его пугает собственная сила и холодность, и он хочет узнать, не побьют ли его камнями другие, и если побьют, то все же, может, не до смерти? Он так хочет узнать наперед, Фома, имеет ли право быть пастырем, все же хочет, хотя кто может сказать, кто, что имел или нет, не имел? Он знает, что сам может, умеет прощение, но вот могут ли, умеют ли другие, может, вот он простит, а никто и не заметит его прощения, может, и не забоится его, как НАДЗ, а раз так, то простят ли его, захотят ли простить его самым страшным судом прощения, который он только и знает, Фома, или не заметят его ПРЕСТУПЛЕНИЯ, всей величины его ИСХОДА, помнишь, как он молил, чтобы отпущена ему была радость от горя иных, чтобы те содрогнулись? Он так понятно, людски понятно хочет знать хоть толику расплаты, что я даже не сержусь на него, я его понимаю, я бы, пожалуй, был несколько озадачен даже, если бы он вел себя иначе, если б не хотел подслушать, как мальчишка, тайну про взрослость, вон, смотри, как он весь напрягся, когда услышал, что я был бы несколько озадачен, ему уж и в этом слабом намеке, в этом ОЗАДАЧЕН, чудится хоть какая оценка, похвала или брань. Разве дерево знает, хорошо оно или нет, но растет?
Разве б было все в этом мире, Ирина, если б ЖАЖДА умела, что тот хорош, пусть будет, а этот плох, не смеет? Пусть будут птицы, а рыб не надо? Да, да, Ир, он это все знает, твой писатель Фома, он сам кому хочешь все это объяснит, но вот узнать бы все же хоть малую толику про суд наперед, извернуться бы как-нибудь, да узнать, а потом уж буду творить добро, скажите только, что вы оцените его добром, а не иначе, все же скажите, скажите-скажите-шепните.
И вот он слушает сейчас, что я тебе в письме пишу, и ведь знает, что я не проговорюсь, иначе кончится все у нас с ним, но все же ждет, а вдруг, может отхлопочет что.
Я, Ирина, буду писать тебе, если позволишь, буду писать о себе, кто я и кто не я, словом, если будет тоска, я что-нибудь напишу тебе, а ты, кстати, можешь и не читать.
Глава тринадцатая
Наденьте мои башмаки
Фома сказал так и стал растирать ноги отчима, который не знал и об этом, или знал, но что-то много более важное замерзло в нем, и никак, все никак и никак, не растопить лед во влагу, в кровь, чтобы текла, а не крошилась в красные крохи. Колесо шелестело свое движение, всего лишь раз или два ударив железом в самом начале, часа три назад, небо за ним поднималось с земли туманом, пеплом от белого уже костра собеседников, которые еще никак не продвинулись в деле, которое свело их здесь, потому что почитать можно было б и дома. Башмаки были малы, и Фома припомнил, что давно знал об этом, еще с детства, когда примерял туфли отчима, чтобы, возможно, потом выпросить, но они всегда бывали безнадежно велики, почти в две ступни, как и костюмы, рубашки, в которые могли влезть два Фомы, так отчим был длинен, так велик. Фома надел отчиму свои носки кулечком, прикрыл ноги курткой, Фоме хотелось дочитать историю про своего старика, которой он несколько гордился, что ли, и небрежность отчима, его отсутствие, сердило Фому, а отчим погладил его по голове и сказал, что он все слышал, что ему нравится, правда, трудно следить за всеми подробностями, но ведь и сам Фома понимает, сам предупредил, что это история для кино, так что подождем, а пока, малыш, спасибо тебе, мне тепло уже, вот только бы собака перестала выть, а то грустно как-то, Фома, неуютно.
Фома обрадовался, потому что считал отчима человеком знающим, со вкусом, а к своим литературным попыткам относился Фома хоть и с юмором, но все же как трудно пережил он свои последние дни с матерью, когда она неторопливо и глухо говорила ему свое недоумение пьесой «КРУГИ».
Фома продолжил чтение.
104.
СТАРИК подошел к своей двери, но она, дверь, потрескалась и давно не ремонтировалась; она — одна, его дверь; а кругом те же светлые обои, и дверь к соседям по-прежнему блестит чистой эмалью.
105.
Старая, облезлая, давно не шпаклеванная дверь с трещиной посередине, дверь-СТАРИК; видно, вспомнила и она, какой была в войну. Дверь, которую долго не смеешь открыть по возвращении. СТАРИК гладит ее рукой, и тихие кусочки-бабочки краски летят к полу. СТАРИК открывает дверь.
106.
На спинке старого кресла притихла солдатская форма, она никогда не спит, любая солдатская форма, даже в лучшие счастливые ночи побывки дома. А эта еще и ждет, чем кончится встреча хозяина, который был ранен и отпущен, и его жены, которую солдатская форма видит впервые, но знает давно, по тревоге, по стукам сердца, по холоду и дрожи, которые в разные времена затихали в ней. В комнате темно, тикает будильник, меряет меру. Он, такой, каким его сделали лагерь и война, и его ЖЕНА лежат на спинах близко друг к другу, далеко друг от друга.
Плачут молча.
Потом ЖЕНА поднимается, чтобы сесть, одеяло легло у живота: сухие, тусклые волосы, сухая, тонкая кожа. ЖЕНА сидит долго, проводит, ухмыляясь, по предплечью, и становится ясным, почему она улыбалась, когда спрашивала, кто же следующий, а?
ЖЕНА Нет, ничего у нас уже не получится, Ника. Все высохло во мне, до песка высохло, Ника.
Я