Глаза мои, уже затуманенные восхитительной дремой, которая охватывает тебя, когда не хочется думать, рассеянно блуждали, глядя и не глядя, по прекрасному эскизу Камилля Рокплана «Кающаяся Магдалина в пустыне», строгому рисунку пером д’Алиньи, большому полотну четырех неразлучных — Фешера, Сешана, Диетерля и Деплешена, — всему этому богатству и славе моего жилья, обители поэта; ощущение действительности мало-помалу покидало меня, и я все глубже погружался в волны бездонного моря небытия, где столько восточных мечтателей потопили разум, уже подточенный гашишем и опиумом.
В комнате царила нерушимая тишина; я заранее остановил часы — не хотелось слышать, как тикает маятник, как бьется этот пульс вечности, ибо, упиваясь бездельем, я не переношу бессмысленную и лихорадочную суетню желтого медного диска, который снует из угла в угол по клетке, беспрерывно двигается, не продвигаясь ни на шаг.
И вдруг — пронзительный звонок: «дзинь, дзинь» — резкий звук, невыносимо звонкий, ворвался в безмятежный покой, — так капля расплавленного олова с треском упала бы в сонное озеро; я вздрогнул, выпрямился и, забыв про кота, что свернулся клубком на моем рукаве, вскочил, словно подброшенный пружиной, посылая ко всем чертям безмозглого привратника, который пропустил кого-то вопреки приказу; затем снова сел. Но едва я пришел в себя от нервного потрясения и поправил подушки, на которые облокачивался, меня снова потревожили: за дверью послышались чьи-то уверенные шаги.
Дверь приоткрыли, и в щель просунулась лохматая голова Адольфо Франческо Пержиаллы, — разбойника-абиссинца, в услужение к которому я попал из-за тщеславного желания иметь слугу-негра. Белки его глаз сверкали, приплюснутый нос распластался до невероятия, толстые губы растянулись в широкой улыбке, которая должна была изображать лукавство, зубы оскалились, как у ньюфаундленда. Он готов был выскочить из своей черной кожи, лишь бы поскорее заговорить, и строил невообразимые гримасы, стараясь привлечь мое внимание.
— В чем дело, Франческо? Хоть целый час вращайте своими эмалевыми глазами, как бронзовый негр, в животе у которого запрятаны часы, все равно я так ничего и не пойму. Довольно пантомимы. Постарайтесь рассказать на любом наречии, что происходит и кто вторгся в самые недра моего ничегонеделания?
Надобно вам сказать, что Адольфо Франческо Пержиалла-Абдула-Бен-Мухамед, абиссинец по рождению, некогда магометанин, а ныне христианин, знал все языки на свете, но вразумительно не говорил ни на одном. Начинал он по-французски, продолжал по-итальянски, а кончал по-турецки или арабски, особенно когда по ходу разговора оказывался в затруднительном положении, если, скажем, речь заходила о бутылке бордо, ямайского ликера или лакомства, безвременно исчезнувших. По счастью, у меня есть друзья-полиглоты, и в таких случаях мы сначала гоняем его по Европе, пока он не вычерпает все, что может, из итальянского, испанского и немецкого, и не удерет от нас в Константинополь, перейдя на турецкий, но тут за него берется Альфред, и Франческо, видя, что его припирают к стенке, перепрыгивает в Алжир, а здесь его перехватывает Эжен, заставляет перебрать все диалекты арабского — от выспреннего книжного языка до просторечья; тогда он очертя голову бросается в бамбара, в галла и прочие диалекты внутренних областей Африки, и только Абади, Конб и Гамузье могут с ним справиться. Но на этот раз он бойко ответил на испанском — весьма посредственном, но вполне вразумительном.
— Uno mujer muy bonita con su hermana quien quiere hablar á usted.[35]
— Проси их войти, если они молоды и красивы, а если нет, скажи, что я занят.
Плут, который прекрасно все понимал, исчез и мигом вернулся в сопровождении двух женщин, облаченных в широкие белые бурнусы с опущенными капюшонами.
Я самым учтивым образом придвинул дамам два кресла, но, заметив ворох подушек, они движением руки дали понять, что благодарят меня, и, сбросив бурнусы, уселись на ковер, скрестив ноги по восточному обычаю.
Той, что сидела против меня в солнечных лучах, проникавших в щелку между занавесками, — было, пожалуй, лет двадцать; другая, не такая красивая, казалась постарше; займемся же той, что красивее.
Она была одета на турецкий лад, и наряд был роскошный: зеленая бархатная курточка, вся изукрашенная вышивкой, обхватывала ее тонкий стан, газовая полосатая блузка с полукруглым вырезом, застегнутая на две алмазные пуговицы, не скрывала грудь, белоснежную и превосходно выточенную; белый атласный платок в звездной россыпи блесток служил поясом, широкие пышные шаровары доходили до колен, бархатные гетры, расшитые на албанский манер, обтягивали ее стройные изящные ножки, а прелестные обнаженные ступни прятались в крохотных туфельках из стеганого марокена, расшитых золотым тканьем; оранжевый кафтан, затканный серебряными цветами, пунцовая феска, украшенная длинной шелковой кистью, дополняли наряд, весьма неподходящий для визитов в Париже в тот злополучный 1842 год.
Лицо же ее отличалось той непогрешимой красотой, которую встречаешь на востоке. На матово-белом фоне, подобном неотшлифованному мрамору, как два черных цветка таинственно цвели прекрасные глаза, ясные и бездонные, они смотрели из-под удлиненных век, подкрашенных хною. Казалось, гостья была чем-то озабочена; одной рукой она держалась за ногу, как это принято на Востоке, а другой поглаживала косу, отягченную просверленными посредине цехинами, лентами и султанами из жемчуга.
Ее спутница, одетая не так роскошно, сидела молча и неподвижно. Вспомнив, что в Париже сейчас находятся баядерки, я принял ее за танцовщицу из Каира, — знакомую моего друга Доза, египтянку, которая, прослышав, какой прием я оказал прекрасной Амани и ее спутницам-смуглянкам Сандируне и Рангуне, явилась ко мне, журналисту, заручиться покровительством.
— Сударыни, чем могу быть полезен? — обратился я к ним, поднося руки к ушам и пытаясь изобразить почтительный салям.
Красавица турчанка возвела очи к потолку, потом, озадаченно взглянув на сестру, уставилась в ковер. Она не понимала ни слова по-французски.
— Эй, Франческо, плут, прощелыга, бездельник, сюда, обезьянье отродье, хоть раз в жизни окажи услугу!
Франческо не спеша приблизился, напустив на себя важность.
— Раз ты так скверно говоришь по-французски, значит, должен хорошо говорить по-арабски и сейчас будешь играть роль толмача для этих вот дам и меня. Возвожу тебя в сан переводчика; прежде всего спроси у прекрасных чужестранок, кто они, откуда явились и что им угодно.
Умолчу о том, какие рожи корчил Франческо, и приведу разговор так, будто шел он по-французски.
— Сударь, — молвила красавица турчанка устами переводчика-негра, — вы — литератор и, должно быть, читали арабские сказки «Тысяча и одна ночь», которые не перевел, а довольно неуклюже пересказал милейший господин Галлан, и имя Шахразады вам небезызвестно?
— Прекрасной Шахразады, жены хитроумного султана Шахрияра, который, дабы избежать измены, по вечерам женился, а по утрам повелевал обезглавить супругу? Знаю превосходно.
— Так вот, я — султанша Шахразада, а это моя любезная сестра Динарзарда, твердившая еженощно: «Сестрица, пока не рассветет, расскажи одну из тех дивных сказок, которые ты знаешь».
— Счастлив вас видеть, хотя ваше появление почти неправдоподобно; так чем же я, бедный поэт, обязан высокой чести принимать султаншу Шахразаду и ее сестру Динарзарду?
— Дело в том, что мне пришлось рассказывать каждый вечер, и в конце концов запас сказок истощился; я все поведала, что знала, исчерпала весь мир чудесного — вампиры, джинны, чародеи и чародейки оказали мне большую услугу, но все иссякает, даже невероятное, и достославный султан — тень падишаха, свет света, луна и солнце Полуденного царства — стал зловеще зевать и теребить рукоятку сабли; нынче утром я рассказала ему последнюю историю, и мой великий повелитель смилостивился и пока еще не приказал меня обезглавить; с помощью ковра-самолета, четырех факарденов я и примчалась сюда, разыскать сказку, повесть или новеллу к завтрашнему утру, к тому часу, когда по призыву сестры Динарзарды я рассказываю что-нибудь великому Шахрияру, вершителю моей судьбы; глупец Галлан в обман ввел весь свет, утверждая, будто после тысячи и одной ночи султан, очарованный сказками, помиловал меня; ничуть не бывало: он все больше и больше жаждет сказок, и только любопытство может противоборствовать его жестокости.
— Ваш султан Шахрияр, бедненькая моя Шахразада, здорово смахивает на нашу публику: только перестанешь ее забавлять, как она хоть и не обезглавливает нас, зато просто о нас забывает, что ничуть не менее жестоко. Ваша участь меня трогает, но что я могу для вас сделать?
— У вас, вероятно, есть под рукой какие-нибудь фельетоны, истории. Дайте мне что-нибудь!