— Удивлен вашей наивностью! — и отвернулся, всем своим видом давая понять Самарину, что пора покинуть его квартиру. А Самарин все стоял. И тогда, наверно, чтобы избавиться от него, ювелир сказал раздраженно: — В доме шесть по бульвару Аспазии проживает местный коммерсант Магоне, он охотно за небольшую плату даст вам консультацию о всех ценах. Простите, мне очень некогда...
Спустя час Самарин этого Магоне нашел. Тот принял его весьма любезно, а когда узнал, что его гость коммерсант из Германии, проявил к нему откровенный интерес.
— Мне сказали, что вы опытный коммерсант и можете помочь мне советами. Признаться, без латышского языка я чувствую себя здесь как человек с завязанными глазами. Готов ваши советы оплатить...
Выслушав Самарина, коммерсант некоторое время пытливо всматривался в него голубыми цепкими глазами, затем спросил:
— Что же вас интересует?
— Я хотел бы купить золотые вещи.
— Но есть приказ ваших властей, запрещающий...
— Что нельзя вам, мне можно! — перебил его Самарин.
— До войны я сам имел дело с таким товаром, — вздохнул Магоне, — а теперь занимаюсь бог знает чем и, наверно, не смогу быть вам полезен. — И помолчав, добавил: — Вам бы раньше сюда приехать, когда евреи были еще в порядке. Вот у кого товара было много!
— Этот товар пошел в казну нашего рейха, а это значит, что я тем товаром не заинтересовался бы и тогда, — ответил Самарин. — Что Для великой Германии — то только для нее. А сейчас я хотел бы узнать у вас, можно ли что-нибудь ценное купить у ваших латышей?
— Вам, приезжему, да еще немцу, будет трудно, — сочувственно сказал Магоне, внимательно глядя в глаза Самарину.
— Не торопитесь, — раздраженно ответил Самарин. — Я могу предложить вам действовать вместе под моей немецкой вывеской, а это кой-чего стоит, как вы сами понимаете. Но есть ли что-нибудь у ваших латышей?
— Как не быть? А только... продадут ли?
— Им что, не нужны деньги?
— Видите ли, — осторожно начал Магоне, цепко и вместе с тем пугливо глядя в глаза Самарину, — у латыша крестьянская душа. Если ему предложить павлина или курицу, он купит курицу, потому что она будет нести яйца.
— Неплохо сказано, — улыбнулся Самарин. — И я вас понял. Под павлином вы имеете в виду рейхсмарки. Но что тогда курица?
Глаза у Магоне забегали, и на щеках проступили красные пятна. Он молчал.
— Да не бойтесь вы! — укоризненно сказал Самарин. — Разговор у нас открытый и на честность. И вообще, мадам Коммерция трусливых не любит. Я помогу вам: курица — это, наверное, доллары?
Магоне кивнул.
Все же разговорились, и Самарин узнал от него и то, что объяснило ему страсть возможных клиентов к иностранной валюте.
— У них уважение к доллару появилось не сегодня, — рассказывал Магоне. — Европу-то вы прибрали к рукам раньше, и там ваши коммерсанты сразу выяснили, что немецкой марке все предпочитают доллары и фунты, и тогда в охоту за этой валютой включились и оккупационные власти. Из Швейцарии в Европу ринулись валютные спекулянты, которые сразу взвинтили цены на прочную валюту. Там обделывались сделки грандиозные. Но у нас с этой валютой дело плохо...
Так начался их разговор, в результате которого Самарин получил обстоятельную консультацию по коммерческим делам и заручился согласием Магоне стать его компаньоном. Уже на другой день они начали действовать вместе.
Каждый день утром Самарин шел на рижский рынок к Рудзиту, соблюдая необходимые предосторожности, подходил к нему и, на мгновение остановившись, бросал монетку в его лежавшую на земле жестяную кружку.
Вот уже сколько дней сапожник в ответ вместо «спасибо» тихо произносил одно и то же: «Ничего нет».
Что же будет, если Центр отвергнет сделку? Во-первых, крайне опасным может стать разрыв с Граве. Но главное другое — столько времени прошло, а он, как та старуха из сказки, окажется у разбитого корыта! И надо будет все начинать сначала. Он сейчас совершенно не представляет себе, где то новое начало. Где гарантия, что и оно не приведет его однажды к разбитому корыту?..
Самарин с ужасом думал об этом, придя вечером домой и собираясь лечь спать. И в этот день Рудзит сказал все то же: «Ничего нет», и ему показалось, что Гунар посмотрел на него с усмешкой. «Неужели и он уже понял, что я топчусь на месте?»
В эти минуты Виталий вспомнил об отце...
Он помнил его смутно — вечно куда-то спешащий и больше молчащий. Ночью лягут с матерью в постель и все шепчутся. Виталий почему-то думал: ругаются. Сам он, росший не очень-то послушным, отца боялся. Но ему казалось, что и мать тоже его боится.
И потом отец умер. Виталий запомнил похороны на каком-то кладбище на окраине Москвы. Запомнился только один момент похорон, когда какой-то товарищ отца у могилы говорил речь. Он рассказал, как в революцию вместе с отцом громил засевших в Кремле юнкеров, как потом, на гражданской войне, в пух и в прах разбили они белые банды. И вдруг швырнул о землю свою кепку и начал за что-то ругать лежавшего в гробу отца, то и дело спрашивая его: «Что же это ты, дорогой мой, наделал?..»
Виталий дома спросил у матери, за что ругал отца тот усатый дядька.
— Наверное, водки хватил, поминок не дождавшись, — ответила мать, смотря в сторону.
Спустя пять лет, в день смерти отца, Виталий с матерью, как всегда, пошли на отцовскую могилу. И там под весенний пересвист птиц мать вдруг начала рассказывать об отце.
Рассказ матери— Хороший, Виталька, замечательный человек был твой отец Максим Максимович. А для меня он был Максимка с Таганки. Здесь, где мы с тобой живем, на нашей Таганке, мы с ним и встретились однажды.
Было это весной пятнадцатого года. Шла война с немцами. Я в это время уже была круглой сиротой. Отца моего убило на войне, в первый год, а мама умерла еще за год до войны. И вот мамины родственники, чтобы я не умерла с голоду, пристроили меня нянечкой в военный лазарет. Помещался он, между прочим, в том здании, где сейчас твоя школа. Когда меня вызывают в школу по твоим «подвигам», я, как войду туда, по лестнице не могу подняться — все вспоминаю, вспоминаю...
Так вот, в пятнадцатом привезли в наш госпиталь парнишку-солдата. Мне было тогда восемнадцать, ему — девятнадцать, Рана у него была скверная — в горло. Не смертельная рана, а от нее с голосом у него стала беда. Как поговорит минутки две, так голос садится и пропадает.
В лазарете-то лежали больше пожилые дядьки, они меня дочкой звали. А тут появился сверстник. И сразу он меня насмешил — сделал из моего имени поговорку: «Оля без боли». Это за то, что, когда ему промывание раны делали, я его за голову держала и ему тогда вроде не было больно.