Не то же ли там, в Петрограде? Сквозь звонкие выкрики сменяющих друг друга ораторов все громче прорывается еще непонятное, но многозначительное слово: большевики. Кто они, что им надо, чего добиваются? Никто не знает…
С почты привозят по-прежнему газеты, журналы. В них что ни день — новости:
1 марта. Издан приказ № 1 Петроградского Совета солдатских и рабочих депутатов…
2 марта. Отречение от престола Николая Романова.
3 марта. Отречение Михаила. Образование Временного Правительства.
4 марта. Восстание матросов в Кронштадте. Убийство адмиралов Вирена и Непенина.
8 марта. Арест Николая Второго по постановлению Временного Правительства.
С газетных листов смотрят «бабушка русской революции» Брешко-Брешковская[56] и еще какая-то тупая, дегенеративная физиономия. Это Тимофей Кирпичников, первый Георгиевский кавалер революции. Он поднял восстание в запасном батальоне лейб-гвардии Волынского полка, сопровождавшееся убийствами офицеров. Нет, чубатый казак Козьма Крючков был, кажется, лучше.
И тут же новое правительство: массивный Родзянко, седоусый профессор Милюков, хорошо упитанный [57], а вот и Владимир Львов. Темная борода и взгляд из-под лысого лба — обер-прокурор Святейшего Синода. Где-то в доме еще лежит листок с нотами. Гимн самарского дворянства: «Мы шпагу носим за царя». Слова и музыка Вл. Львова. А сегодня он — в числе подписавших постановление об аресте царя. Впрочем, может быть, носить шпагу «за» царя и означает «вместо»? Не очень вразумительные слова когда-то им написанного гимна теперь обернулись вовсе уже невразумительной биографией. А вот, наконец, и он, кумир и спаситель, чудесный и неподражаемый Александр, от революции первый. На голове черный котелок или полувоенная фуражка, а в иных случаях коротко подстриженный ежик, под глазами заретушированные метки, рука обязательно за бортом пальто, сюртука или френча… Он садится в машину, идет, приветствует, говорит, пьет чай, выходит из Зимнего, входит в Зимний, опять выходит, еще входит, еще пьет чай, еще приветствует, вот он до пояса, в рост, сепией, тушью, белилами, вот маслом, пером, акварелью, в офорте, в гравюре, пастелью и темперой. Снова выходит и входит… Опять говорит и приветствует: «Верность союзникам! Война до победного конца! Вся полнота власти — Учредительному собранию!» И вдруг, что это? Откуда? «ФАБРИКИ — РАБОЧИМ! ЗЕМЛЮ — КРЕСТЬЯНАМ! Долой правительство буржуев-капиталистов! Мир без аннексий и контрибуций! Да здравствует мировая социалистическая революция!..»
Что такое? Грачи прилетели!
Об этом не пишут в тех газетах, что привозят нам с почты. Мало кто видел «Правду», но это известно повсюду. По деревням забродило. По фронту ударило…
Что там, на фронте? Братанье с немецкими частями. Солдаты ходят в немецкие окопы пить коньяк, не отдают чести офицерам… Воевать никто больше не хочет.
Семеновский полк остается стоять где стоял. В полк приходят немецкие офицеры. Говорят: «Зачем вы стоите? Отчего не уходите? Ни справа, ни слева ваших частей уже нет. Фронт открыт. Ведь мы и сражаться не будем. Получим приказ, обойдем вас и двинемся дальше… Останетесь в нашем тылу…»
Установлено выборное офицерство. Ваня, незадолго перед этим произведенный в следующий чин (кажется, в капитаны), единогласно выбран солдатами и командует батальоном. От офицерского состава, с которым полк начинал войну, остались считанные единицы. Из них всего двое или трое были все время в строю, как Ваня. В их числе и Фольборт, продолжающий так же успешно свои ветеринарные занятия, и Тухачевский, появившийся ненадолго в полку после бегства из плена, чтобы засмотреться перед началом новой, неожиданной для большинства знавших его ранее, карьеры… Из плена он принес с собой маленьких деревянных идольчиков. Сам их там вырезал, сам производил перед ними какие-то ритуальные молебствия, просил в чем-то их помощи. Рассказывает об этом товарищам, и непонятно: в самом деле он это, серьезно, или смеется. Над кем? Над собой, над ними?. Впрочем, ведь он всегда утверждал, что Крещенье Руси преступлением было. Что следовало оставаться такими, как были славяне, сохраняя верность Перуну. Но все принимали это за мальчишеское оригинальничание… А тут… Кто его разберет…
Редки письма от Вани. Не до того ему. От Леши тоже не чаще, хотя он уже не на фронте, а где-то недалеко от столицы, где полк под предлогом укомплектования выжидает, что будет дальше…
А что же у нас? Зарастают дорожки. Дичают цветы. Вот и лето прошло почти незаметно: уже облетели на кругу белые розетки клубники, и зреют сочные крупные ягоды, но сахар достать очень трудно, и варенья сварить удается немного совсем…
Иногда одиночество прерывается появлением каких-нибудь новых людей.
Вот отец, посмеиваясь, читает только что принесенное кем-то письмо. Письмо в стихах:
«Благословен Господь в Сионе,Благословен и ты вовек!Услыши весть о Спиридоне,Никола — Божий человек!Хотел бы я тебя узреть,В твоем зеленом вертограде.На все сие мне, Бога ради,Рукописанием ответь!»
Это пишет отцу наш деревенский сосед, поэт-крестьянин Спиридон Дрожжин[58]. Когда-то, еще до моего появления на свет, он часто бывал у нас. Я не раз видел его книжки: «Песни пахаря», «Воспоминания» и что-то еще; нередко бывал он также снят на групповых фотографиях вместе со всеми, да и во многих моих детских хрестоматиях приводилось его популярное стихотворение «Первая борозда».
Знал я по рассказам и о том, как бывал он у нас с приезжавшим к нему замечательным немецким поэтом Райнером Мария Рильке, который захотел свести знакомство с русским самородком. Рильке был в упоении от всего русского: от просторов, природы и хлебосольства. Его творчество, импрессионистичное и камерное, оставалось для отца чуждым, но принимали его у нас радушно. Он немного знал русский язык, достаточно, чтобы на нем объясняться и понимать разговоры, но его первое и последнее русское стихотворение, написанное в бытность у нас, оказалось, конечно, довольно-таки беспомощным. Помню, оно начиналось словами:
Белая деревня спала,И телега уехала,В ночь. Куда — не знает Бог…
Впрочем, не очень смущаясь слабым знанием языка и продолжая так же коверкать все ударения, он написал его довольно длинным. Дальше шло, кажется: «Парень думал: трудно жить…» и прочее, но, к сожалению, оно не сохранилось, и отдельные цитаты, приводимые из него в шутку взрослыми, не удержались в моей памяти…
Вскоре после 1905 года Дрожжин исчез с нашего горизонта. Кажется, сестра, тогда совсем еще девочка, на каком-то семейном торжестве предложила ему выпить с ней тост «за черную сотню»[59]. Старик не сумел отказаться и выпил, но, поперхнувшись, задним числом обиделся и бывать перестал. И вот — решился напомнить о себе сам.
— Ну что же, пусть Спиря приходит, — говорит отец, дочитав стихотворную цидулку.
В результате этого решения и посланного им ответа в один из летних дней появляется Дрожжин. Его старомодный и поношенный, ниже колен, сюртучок, серебристая грива размещаются в средней комнате у обеденного стола, как будто не было этих двенадцати лет. Старец, с обличием благостного сельского трубадура, настроен восторженно и склонен впадать в умиление по всякому поводу. Он с аппетитом уписывает зеленый салат с подливкой, заливая его принесенным со льда домашним квасом, а насытившись, начинает говорить, и говорит упоенно и без умолку, уже почти не уделяя внимания принесенному чаю с медовыми сотами…
— Подумайте только, ведь все, что под спудом держалось годами, теперь я смело наружу вынесу, прямо на солнечный свет! Ведь сбылось все, что грезилось? А? Что? Не правда ли? Вокруг точно впрямь светлый праздник Христов! Душа веселится, поет!..
Отец улыбается. Тут даже он безоружен. На Спирю сердиться нельзя. Он так простодушен и искренен, так хочет поделиться своей радостью, всех заразить ею, что даже не понимает возможности иного отношения. Ведь разрешены все вопросы. Все едины — народ, интеллигенция; всем хорошо. Революция не проливает крови! И все так хорошо обошлось. Александр Федорович. Павел Николаевич — это же умнейшие люди, куль-ту-у-рнейшие! И не надо войны, конечно, они позаботятся с этим покончить скорее и так, как следует. Как же хорош Божий мир, когда… Только подумаешь: свобода!!!
— Мир Божий хорош, как всегда, — отвечает отец, — удивительно, друг мой, что раньше Вы этого не замечали. Ну а все, что, как Вы говорите, держалось под спудом, пожалуй, придется запрятать еще вдвое глубже и дальше, замкнуть на тройные запоры, забыть, вероятно, надолго…
Огорченный, распрощался престранный пиит. Лишь лет восемь спустя я встретился с ним в Москве. Готовясь переиздавать свои стихи, он тщательно вымарывал все, что в них было о Божьем мире и Светлых Христовых праздниках. Даже та непритворная хвала, которую хотел он пропеть своим маленьким голоском, оказывалась не того качества, какое было предусмотрено вновь созданной регламентацией всяческой хвалы и восторгов…