Огорченный, распрощался престранный пиит. Лишь лет восемь спустя я встретился с ним в Москве. Готовясь переиздавать свои стихи, он тщательно вымарывал все, что в них было о Божьем мире и Светлых Христовых праздниках. Даже та непритворная хвала, которую хотел он пропеть своим маленьким голоском, оказывалась не того качества, какое было предусмотрено вновь созданной регламентацией всяческой хвалы и восторгов…
На смену появлению Дрожжина приходит другое, очень красочное и необычное…
Вбежав невзначай в кабинет отца, я застываю на самом пороге от неожиданности.
С папой беседует мне не знакомый старик. Впрочем, нет: говорит он один, а отец только слушает, а тому ничего, видно, больше не надо. Он сидит боком в кресле. Отвороты длинной черкески, затянутой в осиную талию, откинуты, и ярким пламенем рдеет сукно шаровар, заправленных в мягкие бескаблучные сапоги. На груди серебрятся газыри, из-под черкески виден кремовый атлас кавказской рубашки, на множество перламутровых маленьких пуговок застегнутой на морщинистой старческой шее. Сбоку, на поясе, висит невероятный кинжал с рукояткой, отделанной чернью и серебром…
Оказалось, что это не просто так старик, а тоже дядюшка, родственник мамин — Мамонов, из той родни, что живут под Торжком, в самом осином гнезде Бакуниных и Петрункевичей…
Он немногим моложе отца по годам, по лицу же он просто ровесник старинным портретам, висящим в гостиной внизу. Очень подвижное сухое лицо его напоминает кого-то ужасно… Из прадедов, что ли… Не то… Да, пожалуй, кого-то из прадедов, но всего больше в нем сходства с портретом Суворова, открывающим книгу «Русский чудо-вождь».
«Что? А! Да, да! Мне покойная бабка еще моя говорила: у тебя, Александр, старинное лицо, нынче таких не бывает. Денщик мой вот тоже, бывало… — и, прервав разговор, он порывисто вскакивает с кресла и, перегнувшись почти под прямым углом — вот-вот переломится в талии, почтительно руку целует вошедшей смущенной сестре. — Рад Вас видеть, племянница, в добром здоровье. Дочка-то у вас, кузиночка, а? (Мама тут же сидит на диване). Молодцом; молодцом… И красавица, я погляжу! Не краснейте, племянница, я ведь старик, мне все можно… Да, я начал Вам про денщика…»
Вот это рассказчик! Как живой возникает любимый денщик дяди Сашин: голос, походка, привычки, чудачества, в которых оба не уступали друг другу. Турки его изловили, денщика, и замучили зверски, отрезали голову, выкололи глаза. В тот же день, спускаясь с конным разъездом по горной тропинке, Мамонов наткнулся на турок. Одного наповал застрелил, другого, обратившегося в бегство, догнал и шашкой его зарубил. «Изрубил всего, как котлетину. Рублю и не вижу ничего — перед глазами все голова моего денщика. Он и не дышит давно, не понять, где ноги, где голова, а я все кромсаю крест-накрест его… — и при этом Мамонов ожесточенно рубит воздух ладонью. — Насилу опомнился: что ж это я? Весь в кровище, Господи, точно мясник…»
Здесь не было строгой супруги его, Анны Николаевны, некому охладить пыл рассказчика обычным: «Ах, Сашенька, все-то ты врешь!» И старик разошелся…
Одни рассказы сменяют другие, но во всех в них такой же блеск и яркие сочетания характеров, случаев, подвигов и анекдотов, как эти огненные штаны, черкеска с газырями и рукоятка кинжала. Любил прихвастнуть, но и не будь этого, нашел бы, о чем рассказать. Живые глаза молодо и озорно горели, змеились улыбкой тонкие, чуть синеватые губы, и тысячи мельчайших морщинок то взлетали, собираясь на лбу, то стремительно падали вниз, к подбородку, начисто бритому. В его оживлении было много детского: сам себя слушал с таким наслаждением, таким простодушием…
Впрочем, если чисто гасконская какая-то живость фантазии увлекала его нередко к преувеличениям, в основах он всегда оставался правдивым. Из жизни своей он, наполовину сознательно, может быть, творил роман во вкусе Дюма. По духу же, вкусам и всем убеждениям это был вольтерьянец, заброшенный в мир с опозданьем лет этак на сто…
«Нет, он к старости стал вылитая баронесса…» — смеясь, повторяли о нем тетя Катя и мама.
А когда говорилось вот так — «баронесса», без имени и без фамилии, знали все, о ком речь. То была его, дяди Сашина, мать, баронесса Энгельгардт. Она все еще где-то жила — знаменитость прошедшего столетия. Давно минули годы, когда она пленяла старых и молодых красотой, эксцентричностью и остроумием. Застал ее позже и я, уже после революции, совершенно выжившей из ума пиковой дамой. Просватанная в молодости за сына знаменитого Шамиля, она схоронила рано умершего жениха и вышла вскоре за Дмитриева-Мамонова — отца дяди Саши. Позднее, овдовев, была еще несколько раз замужем, в том числе за неким Энгельгардтом, и эта фамилия так до старости за ней и осталась, а, впрочем, может, и путаю. Может, напротив, это была ее девичья, первая фамилия. Точно не знаю. Детей от Мамонова у нее было много — все мальчики. Этих детей она плохо различала между собой, никогда особенно не интересовалась, где они, что с ними, и, кажется, знала их лишь общим счетом.
Когда Сашку еще не было пяти лет, она уже отправляла его одного из имения в Петербург и обратно; нашивали ему на спину холстинку с надписанным адресом и давали целковый кондуктору, чтобы присматривал. Потом как-то случилось — и адрес забыли нашить. Окруженная толпой поклонников, баронесса блистала на модных европейских курортах, а Сашок оставался, где — точно не ведал никто. Когда кто-то его разыскал в Петербурге, оказалось, что мальчика воспитывает дворник одного из домов, по фамилии Курочкин, и малыш так привык, что на вопрос любопытных; «Ты чей?» — отвечает уже без запинки: «Я курочкин сын!..»
Этот ответ младенца запомнился всем, и о нем всю жизнь напоминали Мамонову. Он стал так же широко известен, как анекдоты и находчивые реплики, передаваемые из уст в уста о его матери, которая, когда ей в неурочный час захотелось попасть на прием к московскому генерал-губернатору, на сообщение, что он принимает ванну, велела сказать: «Передайте ему, что он не Марат, а я не Шарлотта Корде; пусть халатом прикроется, что ли. Мне очень некогда!»
Можно ли удивляться тому, что и все ее сыновья выросли очень лихими забияками и потом ни за что погибали один за другим. Старший был убит на дуэли, возникшей по какому-то пустяковому поводу. Другой залез на ворота в имении и, когда гнали стадо, с ворот соскочил прямо на спину известному свирепым и неукротимым характером племенному быку, чтобы на пари проехаться верхом на том быке. Бык, недолго раздумывая, выпустил храбрецу все кишки, распоров ему брюхо. Кто-то погиб на войне. Один лишь Сашок, вопреки всем холстинкам и дворникам, оставался жив и здоров. Он служил офицером во многих полках, но дуэли, скандалы и всевозможные истории сопутствовали всюду и ему.
Это о нем рассказывали, как он, назначив свидание доброму десятку по уши влюбленных в него барышень (всем в одном и том же месте), подглядывал, прячась за деревом, все ли явились, и наблюдал, как они прогуливаются по бульвару, недружелюбно посматривая друг на друга.
И он же, вступаясь за «честь» одной из этих барышень, вызвал несколько позже на дуэль «до смертельного исхода» богача и бретера Коншина. Дрались на саблях, и Мамонов перерубил противнику связки на правой руке, так что тот уже не мог держать в этой руке никакого оружия. Тогда решили по «американскому» способу метать жребий, кому покончить с собой. Вытянул жребий Мамонов. Срок — трое суток. Но, когда минул срок, противник, проезжая мимо, увидел, как Мамонов беззаботно стреляет по воронам из своего раскрытого окна. Возмущенный, он левой рукой нацарапал письмо: «Где же Ваша дворянская честь? Вы забыли, что быть уж должны на том свете? Считал Вас способным на все, кроме подлости, но, как будто, приходится изменить свое мнение и в этом…» Получив письмо, Мамонов задумался: в самом деле, пожалуй, получается неудобно. Не хочется, а ничего не поделаешь: надо! После раздумья он решительно хватил опия огромную дозу. Величина этой дозы его и спасла, о чем, впрочем, подозревать он не мог. Кто ж его знал, что нужна тут точная дозировка. Трое суток выхаживали почерневшее бездыханное тело, едва разжав стиснутые зубы, отпаивали молоком и… таки выходили. Вторично травиться не стал он, да, кажется, и противник его этим удовлетворился. Так проходила жизнь. Производили в офицеры, разжаловали в рядовые, снова производили… Достигнув зрелых лет, он женился, вышел в отставку в чине корнета, приличном только безусым юнцам лет двадцати-двадцати двух, а ему шел шестой десяток!
Детей у них с женой не было. Он вел скитальческую жизнь, то неделями пропадая на охоте и рыбной ловле, то просиживая напролет дни и ночи за винтом и преферансом у родных и соседей. Равных себе в этих играх не знал.
В момент объявления войны жена его была в Петербурге. Недолго раздумывая, отставной корнет накатал телеграмму на высочайшее имя, в которой излагал свою «всеподданнейшую» просьбу снова место занять «под знаменами славы». Все было сделано, как это принято «в лучших домах». И без замедления из «собственной Его Величества канцелярии» прибыло распоряжение о зачислении корнета Мамонова в «дикую дивизию» (как называли в просторечии кавказские части) с приказанием немедленно прибыть к месту службы.