В момент объявления войны жена его была в Петербурге. Недолго раздумывая, отставной корнет накатал телеграмму на высочайшее имя, в которой излагал свою «всеподданнейшую» просьбу снова место занять «под знаменами славы». Все было сделано, как это принято «в лучших домах». И без замедления из «собственной Его Величества канцелярии» прибыло распоряжение о зачислении корнета Мамонова в «дикую дивизию» (как называли в просторечии кавказские части) с приказанием немедленно прибыть к месту службы.
Возвратившаяся жена застала престарелого супруга уже в огненных штанах, примеряющего перед зеркалом только что сшитую черкеску. Затянутый в рюмочку, перегибаясь вправо и влево, он бормотал: «Ну и что? Ничего! Еще мы повоюем!» Тут глаза их в зеркале встретились. Супруги своей таки он побаивался. А сейчас у нее был решительный вид, не суливший приятного разговора.
— Это что еще за маскарад? Сейчас же снимай!
Но и он приготовился к бою. Отступать было некуда и слишком поздно.
— Э, милая, шутки шутить-с изволите! Это что? Монаршее, слышь, повеление!
Бедная старушка разрыдалась и стала собирать его в путь.
По прибытии в часть поручили Мамонову новобранцев. Надо было привить им воинский дух. Он вывел их за город и неутомимо манежил с утра до позднего вечера. К вечеру у командира бригады собралось общество — весь городской бомонд. День был жаркий, после обильного ужина открыли дверь на балкон, и многие вышли туда освежиться. Под балконом была главная улица, и на ней показался отряд. Шли лихо, «одною ногой» печатая шаг. Оттягивали носок, соблюдали точные интервалы и равненье в рядах. Не подумаешь, что это те же вчерашние новобранцы. Залюбовались. Но, подходя к балкону, солдаты вдруг грянули песню:
Черная галка. Белая полянка,А я, Марусенька…
Так же четко, как и шаг, отрывали слова давно забытой в армии солдатской песни «времен Очаковских», но препохабнейшей песни. Дамы поспешно ретировались с балкона, даже и дверь туда пришлось закрыть, но песня со всеми своими непечатными глаголами и существительными врезалась в уши, и от нее было некуда скрыться. Незамедлительно выдали унтера, который вел новобранцев:
— Кто обучил этой песне?
— Корнет Мамонов, Ваше высокоблагородие!
— Пять суток ареста корнету Мамонову!
С этого и началась новая служба в полку…
Почему у нас Мамонов так внезапно явился и в тот же день, просидев несколько часов и отобедав, уехал, я точно не знаю. Кажется, когда «дикую дивизию» двинули на усмирение восставшего Петрограда и ее распропагандировали большевистские агитаторы, он рассудил, что если бы дело шло о том, чтобы перепороть мужичков, которым это «всегда на пользу», то так, а стрелять по рабочим, тем самым, что, наконец, «взялись за ум», — это дело другое, отнюдь! И с этими мыслями, по дороге в свое имение, к нам завернул.
Для меня этот «мамон» его фамилии прочно связался не с мамой и не с мамоном, а с мамонтом. Конечно, ни ростом своим невысоким, ни подвижной сухощавой фигуркой на мамонта он не похож, а все-таки что-то тут есть… Что же именно? Ощущенье такой же редчайшей из редкостей, очень ясное чувство, что этот дядюшка в нашу эпоху заброшен из очень далеких каких-то эпох, и других, подобных ему, давно не осталось. Во всей его «легкости в мыслях», живости характера, детскости, цельных, по-своему, взглядах, сочетавшихся с каким-то озорством партизана времен Денисов Давыдовых, что-то было нам не современное. И ощущение это становилось еще отчетливее благодаря языку. Отец наш очень следил за чистотой и точностью языка. Он требовал правильного произношения, оборотов и ударений. У него самого был богатый словарь, речь красочная, с обильными присловиями, цитатами, может быть, несколько лишь старомодная. Но у Мамонова — нечто иное. Он говорил языком почти екатерининских лет. Как, в результате чего ему удалось воспитать свою речь в этих нормах, — не знаю. Находил ли он в этом своеобразный снобизм, ему нравившийся, было ли то чье-либо влияние, но так, как он, давно уже никто не говорил.
Провожая глазами шарабан, на котором пылали в закатных лучах огненные шаровары старого корнета, уносившегося от нас навстречу новым событиям и приключениям, отец только покачал головой…
Годы спустя, когда я снова встретил Мамонова и узнал его ближе, детские впечатления о нем лишь подтвердились.
Вот идет он по берегу Тверцы, медленно сматывая на дощечку перекинутую через реку бечеву перемета. В какой-то фетровой ермолочке зеленого цвета, сродни зеленому сукну игорных столов, за которыми им проведено столько ночей. Впрочем, этот цвет уже трудно распознаваем. Из этой шапочки можно хоть суп варить — до того засалена она и столько пережила. Пробовал он и служить. Назначили его смотрителем городского музея в Торжке, куда свезли обстановку из ряда имений. Чего бы, кажется, лучше? Но когда экскурсанты, заинтересовавшиеся клавесином, попросили его сыграть что-нибудь, он сыграл им… «Коль славен…» и служба на этом окончилась.
Можно ещё рассказать, как добился он пенсии — не для себя (для себя не умел ничего добиваться), «для этой старой бздуньи — тети Лизы Бакуниной. Смотрю — голодает старуха. Я в Кремль написал: „Стыдно Вам, Владимир Ильич! Родная сестра Михаила Бакунина…“ Пенсию дали и поместили старуху в дом престарелых на все готовое. Чего же ей надо еще?»
И вот, осененное трепетным светом лампад под родовыми большими иконами, зябнет накрытое клетчатым пледом тщедушное тельце…
— Нет, раздумал… к чему помирать… Снова я там побывал… на том свете… позавчера… Что там хорошего… Вовсе там… нет ничего…
Говорить ему трудно — схватил воспаление легких. И температура высокая. После молчания: «Мы еще рыбку половим! Сережа! Доставьте, голубчик, мне, старику, утешение: расскажите скабрезненький мне анекдотец!..» И немедленно негодующий возглас супруги из глубин заставленной шкапами и баулами комнаты: «Александр! Как ты можешь!»
Оправился он, половил еще рыбку и, уже незадолго до войны, стоя в хлебной очереди (в то время были какие-то очередные и длительные затруднения), упал без сознания, а там и угас, спустя несколько часов, уже на руках у жены…
А дни продолжают идти, и жизнь тоже идет вместе с днями. Дутый ореол Керенского[60] быстро тускнеет в связи с неудавшимся наступлением на фронте. Кое-кто в нем начинает разочаровываться. Отцу не приходится разделять это чувство — он никогда не верил в Керенского. Доходят смутные слухи о корниловском выступлении… Я окончательно перестаю понимать отца. Боевой генерал, видимо, верит в возможность спасти что-то. Правда, Ваня, в последний приезд, на вопрос о Корнилове[61] сказал, что он весь охарактеризован кем-то удачно придуманной фразой: «Львиное сердце и баранья голова». Но и львиное сердце, как будто, не так уже мало? А отец считает его едва ли не предателем. Он говорит: Вильгельм и Корнилов. Для него и тот и другой — враги. Почему это? Он не терпит авантюризма (так, кажется, он называет). Керенский, как и Корнилов, — авантюристы, проходимцы истории. Но с другой стороны — большевики. Все от них в ужасе, а он останавливает: эти, по крайней мере, хоть твердо знают, чего хотят. Трудно представить что-либо ему более чуждое, но так надоела беспрерывная болтовня всех этих правых и левых, до такой устали, до такого звона в ушах приелись их громкие фразы от имени русского народа, от имени революции — от чьего только имени не берутся ораторствовать все эти Александры Федоровичи, Михаилы Владимировичи и Владимиры Николаевичи — что, право, кажется, в его голосе при упоминании о большевиках начинают звучать какие-то почти сочувственные нотки.
Взад и вперед меряет он шагами ковер в своем кабинете. В одном из кресел сидит его брат — дядя Сережа, в другом Столпаков — дядя Леша, уезжающий завтра опять в Петербург. На диване тетка — Надежда Федоровна Козлова…
— Чего вы еще ждете? На что надеетесь? Не понимаю, — бросает им отец. — Вы еще обманываетесь всем этим кудахтаньем левых и правых… Пуришкевичей, Керенских и Милюковых? Это же веселье акробатов… Пир во время чумы… Бессмысленный задор без тени истинного горя, без макового зерна здравого смысла. Когда маятник часов испорчен, все их шестерни, стрелки, оси крутятся неудержимо, но часы не идут. Они не показывают больше времени. Они просто разводятся. Или, если это сравнение кажется вам неудачным, это бред, бред, который уносит последние силы умирающего. Язык еще не парализован. Больной быстро говорит и часто, прерывисто дышит… Картина чисто клиническая, знакомая любому врачу. И чем дальше, тем будет говорить быстрее, тем громче, тем возбужденнее… Перед тем, чтобы смолкнуть совсем, когда и язык откажет. Но не ищите глубокого смысла в этих речах… Сперва писали заголовки: «Великая война!» — никто не обращал внимания: стали писать: «Всемирная война» — никто и не чихнул. Еще более крупные взяли буквы, чтобы складывать их в слова: «Война отечественная», но этому никто не поверил. Попросили парня удалиться. Колеса завертелись еще быстрее. Наконец раздался крик: «Родина в опасности!» Аудитория отвечала: «Правильно!» Еще громче закричали: «Родина на краю гибели!» Аудитория ответила: «Верно! Верно!!» Послышался последний, уже совершенно истерический крик: «Родина гибнет!!!» Аудитория зааплодировала. Дальше уже говорить, кажется, было нечего, но за недостатком хлеба и зрелищ требовались какие-то эффекты. И пошли эффекты. Стали бить своих же раненых, ходить выпивать в окопы к врагам и бегать с фронта. Все логично и очень понятно…