Собирая медиков на вскрытие, Рясной в спешке и по незнанию людей допустил промах. Действовал по принципу: кто известнее, у кого пост выше, того и зови. Съехались медицинские светила, звезды, привыкшие сиять на конференциях, блистать в кабинетах руководящими способностями, но специалисты отнюдь не лучшие, забывшие, как скальпель держать, в том числе президент Академии медицинских наук Аничков, профессор-биохимик Мардашев, которому предстояло бальзамировать труп. Зато надежные, конечно, исполнители воли тех, кто оные звезды зажигает. Среди собравшихся оказался только один крупный практик — патологоанатом Русаков, человек принципиальный, честный, не боявшийся открыто высказывать свое мнение. Я не был близко знаком с ним, но не раз слышал от Сталина, что Русаков-младший (патологоанатом) очень похож на своего старшего брата (педиатра, детского врача), Ивана Васильевича Русакова: и специалист такой же отличный, и по характеру столь же отзывчивый, добрый, но в убеждениях непреклонный.
Легендарной личностью был Русаков-старший. В партии с 1899 года. Участник трех революций, не сломленный царскими тюрьмами и ссылками. После Октября возглавлял крупнейший район столицы — Сокольнический. В марте 1921 года участвовал в работе X съезда партии. Когда в Кронштадте разгорелся антисоветский мятеж, Ленин предложил отправить на подавление бунтовщиков всех военных делегатов съезда. Русаков-старший не был военным, но вызвался ехать в Питер, дабы выполнять свой врачебный долг, спасать раненых и той, и другой стороны. Оказался в руках мятежников. Его спросили: «Ты коммуняка?» Иван Васильевич счел ниже своего достоинства скрывать, изворачиваться. «Да, я коммунист. Большевик». В него всадили шесть пуль и зверски искололи штыками…
Именем Русакова-старшего была названа большая больница, Дом культуры и одна из улиц Сокольнического района Москвы. А младший брат, повторяю, был таким же, как старший.
Да, не знал Рясной человека, который непосредственно производил вскрытие Иосифа Виссарионовича. Если высокоприсутствовавшие члены комиссии, понимавшие, что от них требуется, дали обтекаемое заключение о причине смерти Сталина, то Русаков высказал и отдельно изложил письменно свое особое мнение. Каким оно было — об этом можно только догадываться. Его изъяли сразу, едва патологоанатом уехал из института. Вероятно, Берия и Хрущев тут же уничтожили полученный от Рясного документ. Он исчез. Как исчез вскоре и врач Русаков-младший. Каким образом его ликвидировали — я не знаю. Не до того мне было тогда.
Утром после вскрытия генерал Рясной со своими людьми перевез тело Сталина в Колонный зал Дома союзов и оставался там почти безотлучно, охраняя труп с таким усердием, с каким, увы, не оберегал Иосифа Виссарионовича при жизни. И он же, Рясной, вместе с генералом Серовым (соратником Хрущева по работе на Украине) и с Гоглидзе (опытным помощником Берии), отвечал за поддержание порядка в столице, особенно в центре. Но не очень-то они справились.
Шестое, седьмое, восьмое и девятое марта 1953 года были объявлены днями траура. Со всей страны огромные массы людей устремились в Москву, к Колонному залу, чтобы проститься с усопшим вождем. Столпотворение было невиданное и малоуправляемое. Давка возникла страшная. Людей прижимали к стенам домов, к оградам. Раненые, обморочные попадали под ноги толпе и не могли подняться. Погибло около ста тридцати человек. Лишь после этого догадались закрыть все железнодорожные въезды в Москву. Для поддержания порядка были привлечены войска.
Все происходящее я воспринимал тогда как-то очень рассудочно. Может, инстинкт самосохранения не позволял дать волю чувствам? А может, и другое: осознать всю тяжесть утраты мешало оскорбленное самолюбие. Возле покойного — случайные люди, политические игроки, интриганы, даже противники Сталина, тайком торжествующие. А я, который много лет был очень близок к нему, которому доверял он свои секреты, переживания, сомнения, оказался отброшенным за невидимую, но вполне реальную черту. Мне уже не было места около Иосифа Виссарионовича, даже на подступах к нему. Лишь полулегально, используя старые связи, смог я дважды побывать в Колонном зале и, глядя со стороны, мысленно проститься со своим другом.
Внешне проводы вождя выглядели очень благопристойно. Скорбили люди в нашей стране, многие люди во всем мире. Правители наши старались показать, что и они скорбят вместе со всеми. Пышность была. Гроб, на казенном языке именуемый «изделием номер шесть», был, разумеется, наилучшего качества, из сухих дубовых досок. Причем было изготовлено четыре таких одинаковых гроба, тело Сталина перекладывали по ночам. Берия, Маленков, Каганович, Хрущев и их сторонники не жалели крокодиловых слез, всенародно демонстрируя в последний раз свою якобы преданность великому делу Ленина — Сталина и свою готовность продолжать и развивать это дело. Слезы действительно поблескивали, и лица были печальны, но я-то хорошо понимал, что кроется под этими масками. И не только я, разумеется.
В Колонном зале стоял я рядом с известным артистом Диким Алексеем Денисовичем. Случайно получилось. Очень хорошо сыграл он роль генерала Горлова в пьесе Корнейчука «Фронт». «Русские люди» Симонова поставил. В фильме «Кутузов» блеснул талантом. Счастливая судьба. Но мало кто знал, что по доносу двух завистников-артистов Дикий подвергался аресту, какое-то время провел в заключении. Алексей Толстой хлопотал о нем, и успешно. Дикий потом в «Третьем ударе» снимался, в «Сталинградской битве». Роль Сталина доверена ему была, он хорошо вжился в образ, Иосиф Виссарионович остался доволен, хотя достичь этого было очень трудно. Смотрел этот и заслуженный, и обиженный, и умудренный опытом человек на суету политиканов у гроба, да вдруг и произнес задумчиво: «Мелкие грызуны… Мыши кота хоронят». Громко получилось, но кто-то из соседей не расслышал за траурной мелодией, спросил: «Что? Как?» — «С удовольствием!» — ответил Алексей Денисович, и вокруг него сразу поредела толпа, образовалась пустота, в центре которой находились двое: он и я.
Те, кто был у гроба, не слышали слов, но необычное движение привлекло их внимание. Особенно Берии. Он всмотрелся пристально, увидел меня и самодовольно-торжествующе ухмыльнулся. Порадовался, значит, тому, что отпал теперь строжайший запрет Сталина когда-либо трогать Лукашова, отныне я в его власти, он может удовлетворить свою мстительность, свое честолюбие. Так, во всяком случае, расценил я его ухмылку. Да и Берия не скрывал, кому она предназначена. Кивком головы, глазами указал на меня и произнес что-то на ухо склонившемуся к нему охраннику. Оставалось только гадать, когда и по какому поводу займутся мною бериевские молодчики. В ближайшие дни трогать не будут, скорее всего после похорон Сталина, чтобы не портить траурную торжественность. Мне с дочерью надо было готовиться к самому худшему.
Не только ядовитую ухмылку Берии увидел я в печальный тот день, но убедился и в том, что не отвернулась от меня Фортуна, не лишила надежды на будущее. Она, то есть надежда, не замедлила явиться передо мной в образе рослого, элегантного адмирала, излучающего уверенность и спокойствие. Едва покинув Колонный зал через служебный выход, я увидел Николая Герасимовича Кузнецова, направлявшегося к своей машине в сопровождении нескольких офицеров. Он, как показалось, тоже обрадовался встрече, предложил подвезти. В пути говорили о том, что тогда было на уме и на сердце у всех. Рассказал мне Николай Герасимович, как в двадцать четвертом году прибыли в Москву из Питера курсанты военно-морского училища, дабы нести почетный караул у гроба Владимира Ильича и вообще охранять Колонный зал от всяческих неожиданностей. Всю последнюю прощальную ночь провел тогда Кузнецов на хорах зала, не чувствуя усталости, не сводя глаз с красного постамента. И вот сегодня он снова поднялся на то же место, долго стоял там, вспоминал и размышлял.
— Вся сознательная жизнь вошла в эти тридцать лет! И какие годы, какие огромные перемены. Целая эпоха. По себе сужу: паренек из глухой деревни адмиралом стал! Первый раз на Северной Двине пароход увидал колесный, плицами шлепавший. А теперь наши корабли на всех океанах, и какие корабли, даже не верится! В деревне Медведка у нас грамотных по пальцам можно было пересчитать, а к началу войны вообще ни одного неграмотного не стало. Да что там, — махнул рукой Николай Герасимович. — Помню, в гражданскую на оккупантов в Архангельске, на англичан, на канадцев, на американцев — разинув рты, глядели. Ну, одежда! Ну, техника! Ну, танки! А теперь наши моряки, за океаном побывавшие, только сплевывают: «Бардак один в этой Америке…»
— Неужели конец всему? — невпопад спросил я. Но Николай Герасимович понял:
— При новых-то?
— Под себя мять будут, по-своему повернут. Счеты начнут сводить.