— О чем дело-то? — спросил, садяся, доктор.
— Да вот про людей, говорим, — отвечал Арапов.
— Ничего не понимаю, — отвечал доктор.
— О, толкушка бестолковая! Ты, Арапка, куда его по ночам водишь? — перебила хозяйка.
— Куда знаю, туд а и вожу.
— Кто-то там без него к его жене ходит? — спросила Давыдовская, смеясь и подмаргивая Арапову.
Доктора неприятно кольнула эта наглая шутка: в нем шевельнулись и сожаление о жене, и оскорбленная гордость, и унизительное чувство ревности, пережившей любовь.
Дорого дал бы доктор, чтобы видеть в эту минуту горько досадившую ему жену и избавить ее от малейшей возможности подобного намека.
— Моя жена не таковская, — проговорил он, чтобы сказать что-нибудь и скрыть чувство едкой боли, произведенное в нем наглым намеком.
— А ты почем знаешь? Ребята, что ли, говорили? — смеясь, продолжала Давыдовская. — Нет, брат Митюша, люди говорят: кто верит жене в доме, а лошади в поле, тот дурак.
— Мало ли сколько глупостей говорят люди!
— Да, люди глупы…
Доктора совсем передернуло, но он сохранил все наружное спокойствие и, чтобы переменить разговор, сказал:
— Не пройдемтесь ли немножко, Арапов?
— Пожалуй, — отвечал корректор и стал одеваться.
Давыдовская вышла, размахивая трубкой, которая у нее неудачно закурилась с одной стороны.
Розанов с Араповым пошли за Лефортовский дворец, в поле. Вечер стоял тихий, безоблачный, по мостовой от Сокольников изредка трещали дрожки, а то все было невозмутимо кругом.
Доктор лег на землю, Арапов последовал его примеру и, опустясь, запел из «Руслана»:
Поле, поле! кто тебя усеял мертвыми костями*?
— Какая у вас всегда мрачная фантазия, Арапов, — заметил сквозь зубы доктор.
— Каково, батюшка, на сердце, такова и песня.
— Да что у вас такое на сердце?
— Горе людское, неправда человеческая — вот что! Проклят человек, который спокойно смотрит на все, что происходит вокруг нас в наше время. Надо помогать, а не сидеть сложа руки. Настает грозный час кровавого расчета.
— Зачем же кровавого?
— Нет-с, дудки! Кровавого-с, кровавого…
— Не понимаю я, чего вы хотите.
— Правды хотим.
— Какая это правда, — кровью! В силе нет правды.
— Клин клином-с выбивают, — пожав плечами, отвечал Арапов.
— Да какой же клин-то вы будете выбивать?
— Враждебную нам силу, силу, давящую свободные стремления лучших людей страны.
— Эх, Арапов! Это все мечтания.
— Нет-с, не мечтания.
— Нет, мечтания. Я знаю Русь не по-писаному. Она живет сама по себе, и ничего вы с нею не поделаете. Если что делать еще, так надо ладом делать, а не на грудцы лезть. Никто с вами не пойдет, и что вы мне ни говорите, у вас у самих-то нет людей.
— А может быть, и есть! Почем вы это знаете?
— Так, знаю, что нет. Я в этом случае Фома неверный.
— А если вам покажут людей?
— Что ж покажут! Покажут словесников, так я их и дома видывал.
— Нет, вы таких дома не видали…
— Ну, эта будет новость, а я себе такого современного русского человека как-то не могу представить.
— Какие вы все, господа, странные, — воскликнул Арапов. — Зачем же вам непременно русского?
— Как же? Кому же до нас дело, как не нам самим?
— Отечество человеческое безгранично.
Доктору вдруг почему-то припомнился Райнер.
— Кто ж это будет нашим спасителем? Чужой человек, стало быть?
— Да, если хотите смотреть с своей узкой, патриотической точки зрения, это будет, может статься, чужой человек.
— И вы его знаете?
— И я его знаю, — самодовольно ответил Арапов.
«Языня ты, брат, в самом деле», — подумал доктор.
— И вы его можете узнать, — продолжал Арапов, если только захотите и дадите слово быть скромным.
— Я болтлив никогда не был, — отвечал доктор.
— Ну, так вы его увидите. В следующий четверг вечером пойдемте, я вас введу в одно общество, где будутвсе свои.
— И там будет этот чужой человек?
— И там будет этот чужой человек, — отвечал с ударением Арапов.
Глава третья Чужой человек
В одну темную и чрезвычайно бурную ночь 1800 года через озеро Четырех Кантонов* переплыла небольшая черная лодка. Отчаянный гребец держался направления от кантона Швица к Люцерну. Казалось, что в такую пору ни один смертный не решился бы переплыть обыкновенно спокойное озеро Четырех Кантонов, но оно было переплыто. Швицкий смельчак за полночь причалил к одной деревушке кантона Ури, привязал к дереву наполненный до половины водою челнок и постучал в двери небольшого скромного домика. В одном окне домика мелькнул огонь, и к стеклу прислонилось испуганное женское лицо. Приезжий из Швица постучал еще раз. Смелый мужской голос из-за двери спросил:
— Кто там?
— Из Швица, от ландсмана, — отвечал приезжий.
Ему отперли дверь и вслед за тем снова тщательно заперли ее крепким засовом. Республика была полна французов*, и в окрестностях стояли гренадеры Серрюрье.
Посланец вынул из-за пазухи довольно большой конверт с огромною официальною печатью и подал хозяину.
Конверт был весь мокрый, как и одежда человека, который его доставил, но расплывшиеся чернила еще позволяли прочесть содержание сложенного вчетверо квадратного листа толстой бумаги.
На нем было написано:
«Любезный союзник!
Утеснители швейцарской свободы не знают пределов своей дерзости. Ко всем оскорблениям, принесенным ими на нашу родину, они придумали еще новое. Они покрывают нас бесчестием и требуют выдачи нашего незапятнанного штандарта*. В ту минуту, как я пишу к тебе, союзник, пастор Фриц уезжает в Берн*, чтобы отклонить врагов республики от унизительного для нас требования; но если он не успеет в своем предприятии до полудня, то нам, как и другим нашим союзникам, остается умереть, отстаивая наши штандарты.
Во имя республики призываю тебя, союзник, соверши молитву в нашей церкви вместо пастора Фрица и укрепи народ твоею проповедью».
— Где моя библия? — спросил пастор, сожигая на свече записку.
— Ты едешь? — отчаянно проговорила слабая женщина по-французски.
— Где моя библия? — переспросил пастор.
— Боже всемогущий! Но твое дитя, Губерт! Пощади нас! — опять проговорила пасторша.
— Ульрих! — крикнул пастор, слегка толкая спавшего на кровати пятилетнего ребенка.
— Боже мой! Что ты хочешь, Губерт?
— Я хочу взять моего сына.
— Губерт! Куда? Пощади его! Я его не дам тебе: ты его не возьмешь; я мать, я не дам! — повторяла жена.
— Я отец, и возьму его, — отвечал спокойно пастор, бросая ребенку его штаны и камзольчик.
— Мама, не плачь, я сам хочу ехать, — утешал ребенок, выходя за двери с своим отцом и швицким посланным.
Пастор молча поцеловал жену в голову.
— Зачем ты везешь с собою ребенка? — спросил гребец, усаживаясь в лодку.
— Лодочники не спрашивали рыбака Теля, зачем он ведет с собою своего сына*, — сурово отвечал пастор, и лодка отчалила от Люцерна к Швицу.
Еще задолго до рассвета лодка причалила к кантону Швиц.
Высокий суровый пастор, высокий, гибкий швейцарец и среди их маленький карапузик встали из лодки и пешком пошли к дому швицкого ландсмана.
Ребенок дрожал в платье, насквозь пробитом озерными волнами, но глядел бодро.
Ландсман погладил его по голове, а жена ландсмана напоила его теплым вином и уложила в постель своего мужа.
Она знала, что муж ее не ляжет спать в эту ночь.
Люцернский пастор говорил удивительную проповедь. Честь четырех кантонов для слушателей этой проповеди была воплощена в куске белого полотна с красным крестом. Люди дрожали от ненависти к французам.
Шайноха* говорит, что современники видят только факты и не прозирают на результаты.
Ни ландсман, ни пастор, ни прихожане Люцерна не видели, что консульские войска* Франции в существе несли более свободы, чем хранили ее консерваторы старой швейцарской республики.
На сцене были французские штыки, пьяные офицеры и распущенные солдаты, помнящие времена либерального конвента*.
В роковой час полудня взвод французских гренадер вынес из дома ландсмана шест с куском белого полотна, на котором был нашит красный крест.[19]
Это был штандарт четырех кантонов, взятый силою, несмотря на геройское сопротивление люцернцев.
За штандартом четыре гренадера несли высокого человека с круглою рыжею головою английского склада. По его обуви струилась кровь.
За раненым вели ребенка, с руками, связанными назади очень тонким шнурочком.