на формирование общественного мнения относительно религиозных трудов Льва Толстого, ярко и убедительно раскрывает философскую манеру, в которой написан трактат "О жизни". И до сих пор не многие читатели не согласятся с его анализом:
"Может показаться весьма странным утверждение, что такой писатель, как гр. Толстой, в совершенстве владеющий литературным и художественным языком, представляет для понимания не меньшие затруднения, чем Гегель, Кант и еще кто-либо из немецких философов, известных по темноте изложения… У них она происходит от технического, условного, специально им принадлежащего языка и терминологии… Но гр. Толстой употребляет общий литературный язык, в котором нет специальных, искусственных, ему только принадлежащих терминов; кроме того в его изложение входят множество образных, поэтических выражений, примеров и уподоблений, которые как бы рисуют перед нами всякую высказываемую им мысль… Он не только не дает точных определений смысла, в котором употребляет слова своего общелитературного и картинного языка, но даже постоянно грешит и в том, что одно и то же слово употребляется ad libitum*) в разных смыслах. Правда, это произвольное употребление чрезвычайно выгодно для целей его проповеди или для возбуждения у его читателей чувств и настроений, ей соответствующих, но чрезвычайно невыгодно для тех очень немногих читателей, которые хотели бы получить от гр. Толстого ясные понятия и прочные убеждения, способные выдержать более или менее строгую критику".
*) по собственному усмотрению – лат.
И еще на ту же тему:
"Упрек, который мы делаем гр. Толстому, есть собственно упрек не за художественный его язык, а за неясность и неточность его понятий и за следствие их, т. е. трудность уловить значение этих понятий и разобраться в них …Гр. Толстой, при посредстве своего языка, прикрывает неясность мысли и не убеждает, а как бы гипнотизирует своих читателей"*).
*) Там же, с.139-140
На это Толстой мог ответить так, как он сразу же после опубликования "О жизни" отвечал в одном из писем Черткову:
"Я пишу главное для себя: тот, на кого я нападаю, кого я убеждаю – это я. Что же делать, что я еще такое непривлекательное лицо, с которым надо говорить таким путаным языком. Бог даст я сам сделаюсь яснее и проще, тогда только мне и можно будет говорить просто с собой и через себя с другими – как Вы хотите. А напустить на себя тон учительский Вы сами знаете – что нельзя»(86.101).
Не многие способны разговаривать на том языке мысли, на котором говорил с читателем Лев Толстой. Толстого понимает тот и только тот, кто ему внемлет. Лев Толстой обращен сначала к человеку, внемлющему ему и только потом к человеку, понимающему его. Смыслы Толстого надо воспринимать на слух, их, как и всякий сакральный текст, надо уметь слушать и слышать. Но не слухом, слышащим звуки слов и их сочетаний, а слухом, улавливающим поступь подлинной мысли и ее тайное тяготение. Интонации мысли Толстого завораживают всякого, кто способен уловить их.
Вслушайтесь, как подобраны друг к другу интонации первого абзаца главы первой «О жизни»:
"Живет всякий человек только для того, чтобы ему было хорошо, для своего блага. Не чувствует человек желания себе блага, – он и не чувствует себя живущим. Человек не может себе представить жизни без желания себе блага. Жить для каждого всё равно, что желать и достигать блага; желать и достигать блага – всё равно, что жить"(26.324).
Для кого-то это тавтология. Кто-то в этой поступи ясно расслышит поданный разуму его высшей души сигнал, призывающий его откликнуться и занять рабочее положение.
Чтобы читать Толстого, не нужно умственных усилий – они иногда мешают пониманию, – а нужно усилие того, что Толстой называет "разумным сознанием", то есть сознанием, которым обладает высшая душа человека.
Толстого нельзя вымерять мерилами философии. Лев Николаевич обращается не к умозрителям и имеет в виду тех «живых людей», которые понимают его не по усвоенным понятиям слова, а живо, по опыту живого переживания того, о чем он говорит. И потому от него не следует ждать четких определений, логики понятий, терминологии.
Толстой обращается не к интеллекту читателя и не крутит мыслью перед ним, он подает читателю сигнал глубокой мысли и рассчитывает на ответную работу его интуиции на глубокую мысль. Живущему и думающему с охлажденным сердцем возбраняется читать Толстого. Профессионально поставленная голова не всегда воспринимает Льва Толстого потому, что он вне какого-либо цеха умельцев мысли, вне того негласного заговора, который устанавливает и признает некий определенный тип мышления или образ мысли не в последнею очередь для того, чтобы скрыть от других и себя ответ на вопрос: есть ли то, для чего стоит мыслить, или мыслить не для чего. Отсюда упреки в примитивности мысли Толстого, в слабости его разума, в неумении строго и последовательно разбирать предмет и прочее.
Толстой пишет религиозные и философские работы не для самовыражения в умозрении, а потому, что всей душой чувствует: молчать нельзя, нравственно невозможно:
«Спрашивал себя: зачем я пишу это? Нет ли тут личного желания чего-либо для себя? И уверенно могу ответить, что нет, что если пишу, то только потому, что не могу молчать, считал бы дурным делом молчать, как считал бы дурным не постараться остановить детей, летящих под гору в пропасть или под поезд»(56.99).
Религиозные писания Толстого, как это ни странно сказать, есть род устной речи Учителя-мудреца к ученику. Для такой речи требования устроенной терминологии не столь существенны. Прежде всего Учителю важно любым сопровождающим его мысль способом пробиться к душе ученика, чтобы затем суметь передать трудновыразимую в слове мудрость по непосредственной связи, из своей души в его душу. Пробой этот, эта связь душ, и эта передача мысли устанавливается, конечно, не "точными определениями", способными "выдержать более или менее строгую критику" ученика, а своего рода художественными приемами – то самое, что А. А. Козлов (а за ним множество других критиков) принял за гипнотизацию читателей с неумышленной целью прикрытия неясности авторской мысли. Читая того или иного знаменитого философа, видишь, что он, как правило, всей душою желал бы "гипнотизировать" своего читателя (пусть даже за счет строгости мысли*)) и посильно (в силу своего дара художественной мысли) делает это. Но у Льва Толстого тут, разумеется, нет достойных конкурентов.
*) С другой стороны, упорная логическая стройность повествования сама часто служит для такого рода "гипнотизации".
Лев Толстой – не обозреватель, а прозреватель. И, как всякий прозреватель, чужд теоретической систематизации. Наиболее соответствует адекватному выражению пронизывающей иглы прозревателя и потому наиболее удобная для Толстого форма есть, как было сказано выше, форма отдельных изречений, доведенная до совершенства в "На каждый день" и "Пути жизни". В середине 80-х годов форма эта создана еще не была, и