— В моем государстве руды и золото будут потребны. — Император ковырнул в носу, протянул руку для поцелуя. Поворошив в воздухе пальцами, опять взялся за книгу. — А бабу мою, паскудину Катьку, солдатам отдам, может, натешат… Немой, что ли?
Моисей вышел из избы, Еремка ждал его у входа.
— Вместе опять будем? — с надеждою спросил он.
— Нет, Еремка, твоя дорожка не по мне. — Моисей закашлялся до слез.
— Ты не гляди, что он простой, — неуверенно сказал Еремка. — Прикидывается, чтобы к народу поближе быть. Это всамделишный император.
Моисею вспомнился один из разговоров с Удинцевым. Похаживая по келье, расстрига говорил:
— Таков уж наш народ российский. Хоть из пушек пали, хоть огнем кали, а царя себе все равно придумает и лизать ему зад начнет, пока не расчухает. А как расчухает — скинет и нового поставит, чтобы опять лизать. И будет так до поры, пока богатство не кончит властвовать на земле…
Вспоминая приемного отца, Моисей рассказал Еремке, как жили до недавнего времени в Петербурге остальные рудознатцы, поведал о беде, которая с ними приключилась.
— Погоди, — удивился Еремка. — Да ты мне ночью все это уже доложил! Эге, да ты весь горишь. — Он ласково провел бугристой ладонью по лицу Моисея. — Отвезу-ка я тебя к Афанасию-травнику. Чудной человек, неподалеку отсюда живет. Пользует нашего брата целительными травами да снадобьями, как бабка Косыха, только наукой до всего этого дошел. Поживи у него и над моим приглашением покумекай. Только помни, не будет ходу нашим помыслам, покуда не посадим в столицу своего, мужицкого царя.
2
Верстах в двадцати от «императорского» стана в самом непроглядном лесу стояла обросшая снегом избушка. Рядом, из-под корневищ столетней ели пробивался студеный ключ-зыбун, прожигающий снег в самые лютые морозы. Родник бормотал свою извечную песню, кружил колючие льдинки. Набрав в деревянное ведерко ломкой воды, Афанасий приходил к Моисею. Был он высохший, будто корень какой-то травы, безволосый, а в говоре чем-то напоминал Трофима Терентьевича Климовских, старого рудознатца. Только не о камнях и рудах вел он долгие поучительные речи. Вся избушка была завешана пучками всевозможных трав. Отваривая в медном казанке пахнущий Мятою настой, Афанасий говорил. Разговаривать самому с собой, видимо, издавна стало его привычкой. Моисей задремывал, снова просыпался, а булькающая складная речь травника все не иссякала, как родник среди корневищ столетней ели.
— Нет на земле таких болезней, — говорил он, — чтобы не дала она им великого противоборства.
Он помешивал палочкою в казанке, отливал навар в глиняную кружку, ставил в снег, чтобы слегка охладить, и подносил к губам Моисея.
— Болезнь ко всякому человеку крадется, но не всякого поражает. Вот ты, Моисей, стал слабогрудым. Отчего это? От великого самосожигания. Брось свое увлечение, живи со мною. Весной будем лес слушать, будем слушать тишину, собирать травы, в каждой из которых заключена великая мудрость природы.
Долгими зимними ночами слушал Моисей рассказы о полевом хвоще, исцеляющем от подагры; о луке, который почитался у древних римлян укрепителем мужества солдат; о чесноке, исцеляющем раны.
Весной, когда по березам и липам юной кровью забродил сок, Афанасий повел Моисея в лес. Острым ножом тонко ранив кору, он подставил посудинку, протянул Моисею. Они вместе собирали чешуйчатые побеги полевого хвоща, брали плаун, из которого, по словам Афанасия, можно делать порох. В лесу Моисей оживал. Теперь он обучался различать голоса трав, их привычки, душу каждой былинки.
Как-то на рассвете Еремка привез к Афанасию трех раненых. Старик омыл их раны соком чеснока, наложил корни сабельника. Одного долго ощупывал, попросил Моисея принести корни живокости, привязал их к сломанному ребру. Моисей ни о чем не спрашивал Еремку, и тот тоже не решился повторять разговор, помахал рукою. Раненые отлеживались в шалашике, сооруженном в отдалении от избушки, в их глазах стыла волчья тоска. Когда начали колоситься травы и ронять в землю цепкие семена, они ушли к своему императору. У них была какая-то вера, была раз и навсегда выбранная дорога. Моисей с волнением слушал шорохи трав, трогал ладанку, аббас Лозового. Чувствовал, что сам становится травой, и даже мухи не садятся на нее. Когда на болотине распустились поздние цветы сабельника, Моисей засобирался в путь: решил пробиваться на Урал. Афанасий поманил его пальцем, подвел к роднику. В прозрачной воде бессильно крутился муравей.
Афанасий бросил ему травинку и заговорил, легонько выбулькивая струйки слов:
— Природа наносит раны и исцеляет их по твердым законам, познав которые человек становится истинным мудрецом. Вот этот муравей оторвался от леса, от природы и крутился, пока я не помог ему возвратиться. Иначе он бы погиб.
— Природа природе рознь, — сказал Моисей. — Моя природа — не травный покой.
Поглядывая на опечаленного Афанасия, Моисей подумал о том, что Еремка ждет, когда он возьмет в руки ружье и будет убивать. Афанасий-травник сулит вечный мудрый покой среди природы. На далеком Урале лежат и ждут рудознатцев земные клады… Три правды, но две из них не влекут душу. Сильнее их — глаза жены, строгие, отрешенные и родные, голоса людей, встреченных на долгих дорогах, благословляющие его борьбу за право владеть своей землей.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Шах Мохаммед-ага штурмом взял Тифлис. С окрестных гор потоками хлынули персидские воины, багровыми стали мутные воды Куры. Многострадальный город плакал. Погоняемые ударами плетей, шли в неволю гончары и кожевники, пастухи и виноделы, стройные, как чинары, грузинские девушки.
Известие о том пришло в Санкт-Петербург под осень. Начальник кавказских войск генерал Гудович докладывал, что-де грузинский царь Ираклий не внял его советам, как защищать свою столицу, и посему потерпел полный конфуз. Гатчинский затворник Павел, как доносили доглядчики, сказал по этому поводу: «Матушка моя соскучилась по крови».
Услышав это, Екатерина впала в меланхолию. По беспокойству Зубова и растерянности лейб-медиков Фусадье и Димедаля Лазарев заключил, что государыня долго не протянет: любвеобильное сердце ее давно поистрепалось. Значит, год-два, и на престоле будет командовать гатчинский недоумок прусского образца.
Велев заложить карету, уральский заводчик выехал в недальнюю дорогу. Сорок верст до Мызы шли веселыми перелесками, лиственными рощицами, охваченными первым пламенем. Дорога была еще крепкая, породистые кони весело колотили по ней копытами. Под их цокоток Лазарев раздумывал о судьбе грузинской столицы: прошло всего шестьдесят лет с тех пор, как отец получил высокие награды от Надир-шаха за избиение бедных индусов. Теперь сам Лазарев, верноподданный государства Российского, сорвал баснословный куш с шаха Мохаммеда за избиение бедных грузинцев. Кровь приносила деньги, а деньги давали утешение, вселяли спокойную уверенность в завтрашнем дне.
Было покончено и с уральскими бунтовщиками. Зубов тонко помог убрать самых наглых, остальным заткнул рот. Только исчезновение Моисейки Югова вызывало некоторую тревогу, но или в Юрицком, или в Петербурге ждет заворуя страшная кара…
Карета плавно покачивалась на рессорах, встречные мужики сбрасывали шапки, падали на колени. Но чем ближе была Гатчина, тем меньше попадалось их на пути, дорога безлюднела. Павел умел вселять страх.
У полосатого шлагбаума стояли солдаты в непривычной глазу форме: длиннополый мундир с фалдами, узкие короткие штаны, треуголка, из-под которой торчала напудренная косичка, обвязанная черной лентою с бантом. Курносые русские парни выглядели в этом наряде шутами. Лазарев про себя посмеялся, велел вызвать офицера. Поскрипывая тесными сапогами, дежурный офицер долго и монотонно допрашивал. Лазарев начал гневаться, но сдержался. Он понимал, что шлагбаум отделяет особое государство с небывалым еще в России укладом.
Пропущенная в это государство карета мчалась по ровной дороге, усаженной с боков низко обстриженными по шнурку серыми кустами. То и дело в отдалении пролетали серые коробки воинских казарм.
Павел принял уральского заводчика настороженно. Наслышанный о чудачествах цесаревича, Лазарев постарался придать своему послушному лицу выражение внимательного подобострастия.
— Слишал о тибе, — подрагивая попеременно ногами, обутыми в узкие сапоги с высокими раструбами, тонким голосом говорил Павел, Сморщенное хорьковое личико его нервически подергивалось.
«А говорят, он был не таким, — раздумывал Лазарев, наблюдая Павла, который, казалось, совсем забыл о нем и чистил щеточкою длинные ногти. — Помоложе меня лет на двадцать, а совеем сморчок».
Еще в детстве сын Екатерины был нервным, впечатлительным и болезненно жестоким ребенком. Воспитавшая его Елизавета Петровна не стеснялась перед ним ни в чем. Павлу было восемь, когда задушили его отца, а мать шагнула через труп и стала императрицей Екатериной Секунда, лишив сына всех законных прав на престол. Оплеванный фаворитами, загнанный в Гатчину, Павел тешил себя изучением Пруссии, в которую был до фанатизма влюблен, развлекался насаждением ее порядков в своем маленьком царстве, втайне надеялся, что Секунда пролетит быстро…