Иноземные матросы пробовали с нею поигрывать, но под общий хохот улетали под стол. Тихон сидел наготове, детские глаза его непривычно темнели.
В караулах, на плацу, в казарме он только и ждал, когда снова пустят в город.
— Гляди, сгоришь, Тихон. Отравлю, жизнь отниму, — предупреждала она, играла глазами.
— Нашто она мне без тебя, жизнь-то!
Тихон был самым исправным солдатом в полку. Неистово драил амуницию, назубок знал уставы и наставления. Да и Данила много помогал, чтобы солдата пускали в город с ночевкою, понапрасну не любопытствовал. Обалделый от радости, возвращался Тихон в казарму, будто не замечал тяжкой гвардейской службы.
Незадолго до прихода Моисея в подвальчик Кузьмовны он снова остался на ночь в кабачке. Помог Лукерье прибрать столы, подсчитать выручку, все порывался спросить, откуда она здесь, в Петербурге, но не отважился. А она, отставляя стопки монет, словно ненароком поглядывала на солдата: не вспыхнут ли от жадности его глаза, не потянется ли рука к золотистым в озарении свечи кружочкам. Но Тихон смотрел на ее ловкие белые пальцы, на богатые плечи ее под тонкой тканью. Лукерья с фонарем в руке взбежала по лестнице наверх, а гвардеец, как всегда, остался один, сидел и слушал, как живут под полом крысы. Порой казалось, что сверху доносятся чьи-то невнятные слова, но робость приковывала к скамье. За стенами перебирал сосульки на снастях полуночный ветер, лунный серпик то вскакивал на высокую мачту корабля, то снова пропадал в тучах, будто пропарывая их.
— Ты храбрый, Тихон? — вдруг сверху спросила Лукерья.
Преображенец вздрогнул, вскочил:
— Не, лешего боюсь.
— Дурачок. Здесь каждый день столько леших бывает.
— Это не такие. У настоящего бабья одежда и волосы налево зачесаны. Ни глаз, ни бровей…
Лукерья расхохоталась, потом незнакомым голосом сказала:
— Ну и сиди, караульщик.
И захлопнула наверху дверь.
С той поры она будто снова не замечала преображенца. А ему было хорошо сидеть вот так, прислушиваться к ночным звукам, зная, что под одной с ним крышею спит женщина, за которую бы отдал жизнь. И даже мысль о том, почему ни разу не спросила она о Ваське и побратимах его, не отрезвляла Тихона.
С приходом Моисея в душу Тихона стали стучаться новые заботы, новые беды. Теперь труднее было таить от товарищей свою непонятную службу Лукерье, трудно выбираться из казарм. А что будет, если всех их пошлют на Урал? Сможет ли он остаться?.. Тихон отгонял назойливые думы, его мозг не привык так далеко загадывать. И желая и страшась этого, он подписал доношение. Что будет, то и будь. Главное — теперь он снова спешит в кабачок, и все думы его там, рядом с Лукерьей.
До кабачка оставалось несколько шагов, когда послышались крики о помощи. В два прыжка Преображенец добежал до двери. В кабачке бушевала драка: английские и русские матросы били друг дружку скамьями, пивными кружками. Лукерья пригнулась за стойкой, заслонив руками лицо. Тихон никогда в жизни не дрался, но тут не выдержал, выворотил из полузаметенной снегом шлюпки весло и пошел грести им дерущихся. Горбоносый матрос с черной повязкою вместо глаза вытащил нож. Тихон уложил матроса на месте. Все кинулись на преображенца, скрутили его ремнями.
— Вот, — обиженно сказал он. — Их разнимал, а меня связали.
Кругом поднялся хохот. Матросы уже пили на брудершафт, изъясняясь жестами, подсчитывали синяки и ссадины. Тихону протягивали кружку, но он упрямо мотал головой.
— А ты выпей, выпей, — смеялась Лукерья.
Тихон выпил, заморгал, гулко хохотали просоленные многими ветрами глотки. В голове у преображенца завертелись колеса. Сквозь их монотонное зуденье пробивались далекие-далекие слова Лукерьи:
— Ай да сторож у меня. Ловко драку успокоил. Разнесли бы заведение…
— Татем буду, — бормотал Тихон. — А на Урал не поеду… А у нас там речки…
Лукерья осторожно увела его наверх, уложила на кровать, вздохнув, сказала, что он как большой ребенок, погладила спутавшиеся под париком волосы. А он все говорил что-то о камнях, о доношении, которое сейчас передает кому-то его неведомый Лукерье побратим.
3
Игнатий Воронин в блестящем мундире и тяжелом шлеме стоял у высокого торшера, сработанного из уральского орлеца двадцать лет назад на Екатеринбургской гранильной фабрике. Дворец словно вымер. Только иногда вылезающие из шелков атласными плечами и грудью фрейлины вспархивали по мраморным ступеням лестницы, привычно зовущими взглядами оценивая гвардейца. Дежурный офицер в сияющем под люстрами шишаке еще раз предупредил, что скоро начнется малый прием в честь грузинских послов.
Воронин слушал его невнимательно. Он завидовал своему земляку-торшеру, который высился, подымая на лапах толстые свечи, не чувствуя уже два десятка лет никакой усталости. Камень. А сильное тело гвардейца начало протестовать, закованные неподвижностью мускулы задергались. Усилием воли поборов противную дрожь, Воронин терпеливо ждал. Может быть, и торшер только с виду такой недвижимый, может быть, он тоже ждет, когда погаснут огни, а потом сдвинется с места и зашагает по навощенным паркетам к своим многочисленным землякам для тайного и желчного разговора…
А пока мимо торшера и мимо статуи-преображенца идут Строгановы, Черкасовы, попрыгивая на ходу, торопится граф Чернышев — прибывает высшая санкт-петербургская знать.
Надменно прошествовал Лазарев, и Воронин кожей ощутил доношение, спрятанное за обшлаг. Лазарев приостановился, посмотрел сквозь Воронина, усмехнулся чему-то тонкими губами. Среди строгих колонн возник шум. Воронин различил голос князя-фаворита, вытянул поперек лестницы палаш. Зубов удивленно остановился, лицо его запестрело пятнами.
— Прочь, — негромко, но внушительно сказал он.
Через несколько шагов за ним шли большеносые печальные послы.
Воронин молниеносно выхватил бумагу, сунул ее за отворот зубовского мундира и снова замер. Зубов качнул париком, еще раз, будто не доверяя себе, оглянулся на отчаянного унтер-офицера и легким шагом, пропустив грузинов вперед, устремился по лестнице.
Через четверть часа Воронина сменили. Возвращаясь в казарму, он думал об одном: если Зубов не передаст доношение императрице, он сделает это сам.
Однако Зубов доношение передал. После пышного приема в честь грузинских послов государыня вернулась во внутренние покои Зимнего и горестно сказала, что не хватает ей ни силы, ни денег, чтобы оградить несчастного грузинского царя Ираклия от кривых сабель, хотя Демидов, Лазарев и прочие заводчики крестом клялись, что не пожалеют жизни своей ради охраны государства российского и его дружественных соседей.
Екатерина пребывала в меланхолии. Более всего заботила старуху першпектива обвенчать внучку с Густавом Шведским. Тогда бы стекла Зимнего дворца не дрожали от морских пушек, знаменитый Расстрелий не бегал бы каждое утро глядеть свои сооружения, а персы устрашились бы посягать на владения друзей России. Иначе ссориться с ними опасно. Все это императрица произнесла через нос, по-французски, с видимым усилием.
«Время или не время?» — колебался Зубов, мелкими глоточками попивая кофий из мизерной фарфоровой чашечки.
— Что за бумага у тебя, голубчик? — устало спросила Екатерина, и фаворит подивился ее зоркости.
— Челобитная крестьянина лазаревских дач Мосейки Югова и преображенцев Игнашки Воронина, Данилы Иванцова и других.
— Нет, нет и нет. — Екатерина пухлой в синих набрякших жилах рукою сделала величественный жест.
— Но, матушка государыня, — вспомнив твердый взгляд унтер-офицера, посмел возразить Зубов. — В челобитной говорится о горючем камне, открытом на уральских дачах Лазарева.
— Что же сам Лазарев смолчал?
Екатерина уцепила из золотой инкрустированной малахитом табакерки понюшку, по-кошачьи чихнула. Зубов поклонился, сказал, что это, должно быть, навет на заводчика. Императрица взяла бумагу, порвала ее на четыре части и пошла в спальню. Душный запах с примесью тонких на французской чистейшей эссенции духов остался в зальце. Зубов выругал себя за либерализм, снова вспомнил настойчивый, будто гипнотизирующий взгляд унтер-офицера, позвонил в колокольчик, вызывая дежурного.
— Прикажи, — велел он, — Преображенского полка унтер-офицеров Воронина, Иванцова, мушкетеров Спиридонова, Елисеева, Дьяконова и фурлейта Меркушева до особого распоряжения в город не выпускать, а содержать на гауптвахте.
Дежурный офицер отсалютовал. Зубов еще раз пробежал доношение, сложив четыре его половинки, и бросил в камин.
«Который из двух был в карауле?.. Вот и я у тебя не в долгу, Иван Лазаревич, — сказал он про себя. — Допустил было оплошку, но о золоте и серебре Екатерина не узнала, а горючий камень скоро забудет…»