то же (возможность, которую доктор Густафсон, кажется, никогда не рассматривал, как бы я его к ней не подводил), «неспособность к настоящей любви», по крайней мере, казалась моделью или линзой, позволявшей по-новому взглянуть на проблему, плюс поначалу это давало перспективный способ борьбы с парадоксом фальшивости в смысле сокращения ненависти к себе, усиливавшей страх и последующий порыв манипулировать людьми, чтобы те дали мне то самое одобрение, в котором я отказывал себе сам. (Термин доктора Джи для одобрения – «валидация».) Этот период был, по сути, моим зенитом в психоанализе, и несколько недель (пару из них я совсем не виделся с доктором Густафсоном, потому что ему пришлось лечь в больницу из-за какого-то осложнения, а когда он вернулся, казалось, он потерял не только вес, но и какую-то существенную часть общей массы, и уже как будто не был слишком большим для старого офисного кресла, которое хоть еще и скрипело, но уже не так громко, плюс почти весь беспорядок и бумаги скрылись в коричневых картонных коробках для документов у стены под двумя печальными репродукциями, и когда я к нему вернулся, то почему-то именно отсутствие бардака стало особенно тревожным и печальным знаком) я действительно впервые с уже давней истории с самообманом в эксперименте с Нейпервилльской Церковью Пылающего Меча Избавителя почувствовал проблески неподдельной надежды. И в то же время именно эти недели более-менее привели меня к решению покончить жизнь самоубийством, хотя мне и придется упростить и линеаризовать бо́льшую часть внутренней активности, чтобы передать тебе то, что случилось. Иначе пришлось бы перечислять едва ли не буквально вечность, об этом мы уже говорили. Не то чтобы после смерти слова или человеческий язык теряют всякую ценность или значение, кстати говоря. Скорее их теряет конкретный пошаговый темпоральный порядок слов и языка. Или нет. Трудно объяснить. В категориях логики то, что выражено словами, еще будет иметь ту же кардинальность, но не ту же ординальность. Иными словами, всякие разные слова еще на месте, но уже неважно, какое из них идет первым. Или можно сказать, что это больше не последовательности слов, но скорее некий предел, к которому последовательности стремятся. Трудно не перейти к логическим терминам, они самые абстрактные и универсальные. То есть у слов нет коннотаций, ничего в них не чувствуешь. Или, например, представь, что все, что кто-либо и когда-либо на Земле сказал или даже подумал, сжимается и взрывается в один огромный, единый, мгновенный звук – хотя термин «мгновенный» опять же путает, ведь слово подразумевает другие мгновения до и после, а на самом деле все не так. Скорее как внезапная внутренняя вспышка, когда что-то видишь или осознаешь, – внезапная вспышка или что-то вроде прозрения или проницания. Не то чтобы она происходит так быстро, что процесс нельзя зафиксировать и перевести в английский, но, скорее, она происходит в измерении, где даже нет известного нам времени или нет времени вовсе, эта вспышка. Есть до и после – вот и все, что ты знаешь, и в «после» ты уже другой. Не знаю, понимаешь ты или нет. Я просто пытаюсь подать это с разных углов, а так говорю об одном и том же. Или можешь представить это, скорее, как некую конфигурацию света, нежели множество слов или последовательность звуков. Так больше похоже на правду. Или как доказательство теоремы – ведь если доказательство истинно, оно истинно везде и всегда, а не только тогда, когда его произносишь. Но, похоже, на самом деле лучше всего подходит логический символизм, потому что логика совершенно абстрактная и внешняя по отношению к тому, что мы привыкли считать временем. И ближе к тому, что есть на самом деле, не подобраться. Вот почему из-за логических парадоксов на самом деле сходят с ума. Многие великие логики в итоге кончали жизнь самоубийством – это исторический факт.
И помни, что эта вспышка может произойти где угодно, когда угодно.
Вот, кстати говоря, простой парадокс Берри, если тебе нужен пример, почему логики с невероятной огневой мощью отдают всю жизнь, чтобы решать подобные головоломки, и в конце концов все равно бьются головой о стену. Этот связан с большими числами – то есть реально большими, больше триллиона, больше чем в десять триллионов раз больше триллиона, – такими вот. Когда туда доходишь, такие большие числа даже словами описывать долго. «Один триллион четыреста три миллиарда в триллионной степени» занимает, например, двадцать один слог. Ну ты понял. Так, а теперь в этих огромных, космического масштаба числах представь наименьшее число, которое нельзя описать меньше чем за двадцать шесть слогов. Парадокс в том, что «наименьшее число, которое нельзя описать меньше, чем за двадцать шесть слогов», уже, конечно, само по себе описание этого числа и имеет только двадцать пять слогов, что, конечно, меньше двадцати шести. Ну и что теперь делать?
В то же время то, что действительно привело к самоубийству в плане причинно-следственной связи, случилось, наверно, где-то на третью или четвертую неделю приема доктора Джи после его возвращения с госпитализации. Хотя не буду притворяться, что этот конкретный инцидент не покажется большинству абсурдным или даже в своем роде безвкусным по сравнению с другими возможными причинами. Дело в том, что однажды поздно ночью в августе после возвращения доктора Джи, когда я не мог заснуть (что после кокаинового периода случалось частенько) и сидел со стаканом молока или чем-то еще и смотрел телевизор, щелкая наугад пультом по разным кабельным станциям, как все делают поздней ночью, я случайно попал на старую серию «Чирс» из последних сезонов, на момент, где персонаж-психоаналитик Фрейзер (который потом получил собственный сериал) и Лилит, его невеста и тоже психоаналитик, как раз входят в подвальную пивную, и Фрейзер спрашивает ее, как сегодня работа в офисе, и Лилит отвечает: «Если ко мне придет еще хоть один яппи и начнет ныть, что не может любить, меня стошнит». Зал из-за этой шутки громко рассмеялся, а это указывало, что они – а также, демографически обобщая, и вся национальная телеаудитория – узнали, что за клише и мелодраматическое нытье этот самый концепт «неспособности любить». И там, перед телевизором, я вдруг осознал, что снова умудрился себя одурачить – на этот раз думая, будто это более правдивый или перспективный способ решить проблему фальшивости, – и, обобщая, что я обманывал себя, когда почти поверил, будто у старого бедного доктора Густафсона есть хоть какое оружие в интеллектуальном арсенале, которое хоть как-то мне поможет, и что на самом деле я