И если уж говорить о нашей любви к одному из получивших дар творчества и делящегося с нами его плодами, то и эта любовь приходит к нам по-разному. Одна — со временем, постепенно, другая — сразу, как «поражает финский нож». Именно так поразила меня когда-то любовь к Булгакову. И очень медленно приходила любовь к Тарковскому, с большой отсрочкой после первого прочтения — к Георгию Иванову. До обидного запоздало приходит моя любовь и к поэтам — моим современникам.
Но — приходит: новыми открытиями, новыми привязанностями. Так стали проявляться в моей жизни новые дорогие мне люди: Геннадий Русаков, Леонид Рабичев, Наум Басовский, Александр Ревич, открыл которых, к сожалению и стыду своему, только в последние год-два. И вдруг совсем недавно — еще одно имя, в общем-то, не первый год знакомое.
…Попалась мне стихотворная подборка с нелепым названием «Гимн» («кто у них в журнале такие заголовки придумывает?»). Как знакомо сегодня, как скучно-знакомо звучит первая строчка:
Я курю фимиам, а он пенится, словно шампунь…
Кто сейчас так не напишет… Но — как неожиданна, как тягуча и глубока строка вторая:
Я купаю тебя в моей глубокой любви…
Как тревожно-неожиданна третья:
Я седа, как в июне луна, ты седой как лунь…
Как остро-тревожна четвертая строка:
Но о смерти не смей! Не смей умирать, живи!
А над всем этим — известное, даже примелькавшееся имя: Инна Лиснянская. И мне становится больно за мою прежнюю слепоту. Но сейчас меня нет.
Есть стихи, и есть в них Двое, на фоне которых я исчезаю со всей своей прежней суетой. Потому что эти двое так велики, как могут быть велики только боги или те из людей, чьи масштабы лишь увеличиваются по мере удаления от нас. Они ведут — не со мной — свой разговор небожителей (ибо так, с такой интонацией могут говорить только небожители):
Ты, мой милый, как вечнозеленое море, стар…Ты глядишь сквозь меня, как сквозь воду владыка морей,Говоришь, как ветер, дыханьем глубин сквозя…
Но люди — не небожители. Нам отдана — земная юдоль, и поэтому все заканчивается будничным:
На змею батареи махровый халат надет,А на зеркале плачет моими слезами пар.
Вот всего одно стихотворение небольшой журнальной подборки, а продолжать свое признание в виде «рецензии» я уже не в силах. Слишком много я только сейчас, только что, пережил. И, приходя в храм, испытывая почти религиозный страх, я не хочу быть искусствоведом — просто прихожанином.
А храм души Инны Лиснянской — красив он? Да, ответил бы я искусствоведу, красив, но главное — не это. Главное — как он ухожен: с какой бережностью, с каким благоговением. И потому все здесь глядит красотой, а дышит — ЛЮБОВЬЮ. Я не хочу ничего нарушить, я лучше пока выйду, отойду чуть, чтобы, постояв рядом, выговориться. Ну не выговориться, а хоть поговорить — о… странностях любви.
Признáюсь: с какого-то времени я перестал завидовать юной любви, юной красоте и нежности. Наверно, в числе троянских старцев, любующихся Еленой, я был бы самым нелюбопытным. Неловко признаться, но чуть скучновато. Как-то не очень дорожишь тем, чего вокруг много.
И лениво начинаешь размышлять: сколько тут от тяги к красоте (ведь в принципе — к любой красоте), сколько от инстинкта (говорю не с насмешкой: инстинкт — тоже от Бога). Много влечения, порой неудержимого. Но влечение — только часть любви. Не главная часть. Самопожертвование? Есть и много в юной любви истинного самопожертвования, но — как искушаемо оно, это христианнейшее из чувств, в молодости. И выходит в итоге, что жертвовать собой нетрудно (обычно роль искушений — затруднить любой шаг, а здесь вот как-то наоборот), потому что, во-первых, есть и большая доля самолюбования. Во-вторых, жертвуешь ради красоты, но красоты телесной, то есть преходящей. Жертвуя не вечному, то есть не Богу, не — хотя бы — бессмертной душе человеческой, поневоле получается, что жертвуешь… идолу, царство которого — временное.
Но… скучно и от досужих рассуждений. Потому что влечет к себе храм души человеческой, храм, обихоженный человеком одной из грешных профессий — поэтом.
Я — жена твоя и припадаю к твоим стопам, —Увлажняю слезами и сукровицей ребра,Из которого вышла, а ты, мой свет, мой Адам,Осушаешь мой лоб, ибо почва в лесу сыра.Много тысячелетий прошло с тех эдемских пор,Лишь любовь не прошла, потому что одна она…
Вот оно — содержимое, внутренний мир этого храма, вокруг которого… вокруг просто… сбор клюквы. Стихотворение называется — может ли быть банальней — «В лесу». Есть и дата под ним — 30 апреля 2001 года.
И я не хочу забывать, что храм этот, которому должно войти в Новый Иерусалим (стихотворение так и называется — «В Новом Иерусалиме»), храм этот — церковь домашняя.
И еще любви своей осознать не успев,И еще кольцá обручального не надев,Повторяла тебе стихи твои нараспев…
……………………………………………….
Я с печальной надеждой внимала твоим словам,Что еще доживем, что еще доведется намЛицезреть, как взойдет на Руси многолюдный храмИз глубин сознания, из Валаамских купин,Из церквей обезглавленных, из тюремных годин,Где законов — тьма, а человек один.Нет, не в полной мере твои прорицанья сбылись,Ибо скорость паденья стремительней скорости ввысь,Да и дело всякое медленнее, чем мысль.Все же добрые помыслы — это тоже дела,И об этом как раз извещают колокола,До которых ты дожил и я с тобой дожила.Наши дни с тобою — то пиршества, то — посты.Я молюсь на тебя, а Богу молишься ты,Потому-то меж нами тремя нет пустоты…
……………………………………………….
Ничего из любви и в старости не ушло, —Ты, как прежде, нежности шепчешь мне на ушко, —И как Парка вдевает нитку судьбы в ушко,Так в кольцо обручальное я продеваю строкуИ восторг прикрепляю к рифменному узелку:Не встречала прекрасней тебя никого на своем веку!
3 мая 2001.
Поневоле позавидуешь тому, к кому обращено такое признание. Но какой трудный, долгий опыт жизни надо пройти, какую силу любви надо иметь, чтобы всегда, а особенно на склоне лет, суметь искренно прошептать: «Слава Богу! Слава Богу за все!»
Но не все же праздники. Вот почти зарисовка «из пенсионерских будней»:
На садовой скамейке средь буйного сорнякаДотемна в подкидного режемся дурака.Старосветских помещиков в возрасте перегнав,Что еще могут делать два старые старика…
…………………………………………….
Вот и режемся в карты. Но вот, дорогой, беда —Ты в игре, как и в жизни, проигрывать не привык,И ловчу, чтобы в дурочках мне пребывать всегда.
Пасторальная вроде картинка: чем бы старики ни тешились — делать-то все равно нечего. Пенсия идет, какие их заботы… Но читаешь дальше — и стыдно становится за такие мысли.
Ты, проигрывая, глядишь, как раненый тигр.И война для мужчин…
Вот оно. Нет старика. Есть мужчина, ибо он мужчина всегда:
…И война для мужчин, знать, одна из азартных игр, —На аренах времен… Слава Богу, ты вышел живым,Хоть попал в сталинградский, в кровокипящий тигль…
Я легко мог и не знать по невежеству ничего, кроме того, что его — так любят, об этом мужчине. Но, слава Богу, знаю. Есть у него стихотворение. «Военная песня» называется («Враг отступает. Мы победили. / Думать не надо. Плакать нельзя..»). Его еще можно было назвать «Вечерняя песнь победителя». И теперь, через много лет после парада, приходится делать какие-то невозможные усилия, когда нужно прочитать это державинского размера стихотворение без слез:
………………………………
В полураскрытом чреве вагона —Детское тельце. Круг патефона.Видимо, ветер вертит пластинку.Слушать нет силы. Плакать нельзя.В лагере смерти печи остыли.Крутится песня. Мы победили.Мама, закутай дочку в простынку.Пой, балалайка, плакать нельзя.
С каким же грузом памяти приходится жить нашим, теперешним, «старосветским» героям. (Я назову имя этого мужчины — патриарха, возлюбленного, воина, победителя, поэта. Семен Израилевич Липкин.) Не теряя при этом любви. И как во все времена, в одном из этих двух немолодых спутников исподволь, вдруг, расцветает женщина, ибо она женщина — всегда. Она, будто каким-то легкомысленным жестом, вдруг смахивает всю, хоть и лично выстраданную, патетику: