Итак, ничто до сих пор не обнаружило существовавшей во мне способности воспринимать прекрасное, пока музыка, коснувшись моего слуха, не захватила всю мою душу; и душа моя проснулась: ведь я впервые в жизни слышал, чувствовал и наслаждался гармонией звуков.[91]
Если бы сидевшие вокруг господа, которые, по всей видимости, явились в театр, чтобы не обращать никакого внимания на пьесу, взглянули бы на меня, они, безусловно, приняли бы меня за провинциала, жителя какого-нибудь глухого угла; и насмешливые улыбки, какими они вознаградили в фойе мои усиленные реверансы, снова нарушили бы мое душевное равновесие.
Я избежал унижения – или, вернее, если надо мной и посмеивались, оставался невозмутимым – только потому, что этого не замечал, и блаженство мое не было ничем омрачено.
Всякому известно, что самые оскорбительные обстоятельства можно перенести спокойно, если вы, на свое счастье, их не замечаете или достаточно тверды, чтобы ими пренебречь. Я же был сам не свой от восторга и не видел ничего, кроме игры актеров; все прочее ускользало от моего внимания, как бы не существовало для меня. Стало быть, ничто не выбивало меня из колеи, и я был счастлив.
Да, попытайся я описать мое восхищение, едва ли я нашел бы для этого должные краски. Что сделалось со мной, когда началась первая сцена! Я и позже не мог отдать себе в этом полный отчет; и ныне, хотя я уже привык сидеть на сцене Французской Комедии, вряд ли я мог бы передать все ощущения, какие волнуют меня в театре. Они так разнообразны, так живо сменяют друг друга, что если и можно многое почувствовать, то описать все это – невозможно.
Но чтобы дать вам понять мое состояние в тот достопамятный вечер, один из самых важных в моей жизни, ибо он положил начало моему нынешнему благополучию, вообразите еще раз Жакоба, который из возчика, доставлявшего в столицу вино с фермы своего отца, превратился в лакея, затем, попав в объятия влюбленной святоши, стал владельцем ренты в четыре тысячи ливров и вот, наконец, очутился на сцене Французской Комедии.
Сообразив все это, вы легко представите себе, как я сижу на своем месте, прямо, точно проглотив аршин, не смея развалиться на банкетке, как все мои соседи, и лишь осторожно повертывая голову в ту или другую сторону, чтобы внимательно оглядеть зрителей, когда им случалось пошевелиться.
Не стоит спрашивать меня, почему я так себя вел; мне пришлось бы сознаться, что я боялся окрика вроде того, какой мне довелось услышать в доме мадам Реми; я был бы совсем уничтожен и, может быть, принужден с позором бежать, если бы кто-нибудь приветствовал друга и избавителя графа д'Орсана словами «эй, любезный Жакоб».
Это опасение время от времени приходило мне на ум, но вскоре забывалось. Стоило мне бросить взгляд на окружающее, и что-нибудь отвлекало меня не только от этих мыслей, но и от самого спектакля, хотя я дал себе слово внимательно следить за ходом действия.
Внимание мое привлекла группа из пяти или шести молодых господ: не глядя на сцену и не слушая того, что там говорилось, они сначала вволю поболтали о лошадях, собаках, охоте и девицах легкого поведения, а потом собрались уходить. В глубине души я обрадовался, потому что их поведение чем-то меня задевало. Но перед уходом они решили поглядеть, что делается в театре.
В тот же миг я увидел, что откуда-то вдруг появились лорнеты и как по команде устремились на ложи, чтобы получше рассмотреть сидевших там красавиц. Позы, лица, наряды дам тут же подверглись недоброжелательному суду; приговор выносился моментально. В то же время между креслами и ложами возник обмен поклонами, улыбками, дружескими кивками; вслед за этим юные наблюдатели, вновь развалившись на своих местах, стали делиться впечатлениями, причем каждый обмен мнений заканчивался анекдотом о знакомых дамах или предположениями о возрасте незнакомых, насколько позволял судить верный или обманчивый инструмент, коим они пользовались для своих наблюдений. Хотя этот странный способ рассматривать женщин и последующая болтовня раздражали меня и мешали следить за пьесой, я все же не мог удержаться от смеха.
Честно признаюсь, я не понимал, почему всем этим господам так полюбились лорнеты. Что это, спрашивал я себя, укор природе или комплимент ей? Я присмотрелся внимательней: меня удивляло то, что самые молодые чаще всего подносили к глазам лорнетку.
Зрение, что ли, у них слабое, – вопрошал я себя, – или мужчине столь же неприлично явиться в театр без лорнетки, как даме без коклюшек?[92] Но я стеснялся спросить господина д'Орсана, который мог бы разом положить конец моим сомнениям. Мне не хотелось показаться слишком уж неопытным новичком, и я предпочитал разобраться в этом самостоятельно. Но у всех этих молодых людей были красивые глаза, совершенно здоровые на вид, с ясным зрачком и блестящей роговицей – и тут я заметил, что отсутствие у меня лорнетки вызывало у них столь же сильное удивление.
Как же я заблуждался, осуждая инструмент, который вскоре оказал мне немало услуг! Прошло совсем немного времени, и я горько пожалел, что по неопытности не запасся столь полезным предметом, отправляясь в театр! Но прежде чем перейти к этому интересному пункту моего повествования, позвольте сказать еще одно словечко о странностях, замеченных мною у зрителей, сидевших на сцене, где находился и я, к великому своему смущению.
Я прислушивался к голосам актеров, но почти ничего не мог расслышать. Какой-нибудь молодой франт вставал со скамьи, поворачивался налево или направо, чтобы сообщить по секрету своему приятелю первый попавшийся вздор, причем говорил так громко, что было ясно: он ничего не имеет против, если его замечания услышат посторонние и будут передавать на ухо своим соседям, и так по всему театру. Он говорил в полный голос, давая понять каждому: «Если я выражаю доверие своему другу, сообщая ему что-либо на ухо, я вовсе не считаю и вас недостойным узнать мой тайну. Да, я говорю громко, можете слушать, но как бы по секрету – и потому меня никак нельзя обвинить в нескромности».
Поначалу я из деликатности и почтения старался зажимать уши (на нас всегда лежит печать нашего природного сословия, и стереть ее может только время); но заметив, что голоса их все крепли, я догадался, что вовсе не должен чувствовать себя лишним. И тогда я принял смелое решение: осведомиться обо всех этих порядках у графа; ибо первый акт подходил к концу, светские обязанности призывали его в фойе, и мне предстояло последовать туда за ним.
– Вы, вероятно, удивлены, сударь, – начал я, – что человек, удостоенный вашего расположения, так несведущ в театральных обычаях и становится в тупик на каждом шагу.
Пусть такие речи не покажутся читателю неожиданными в моих устах: я хорошенько обдумал свои слова и приготовился; а вы уже знаете, что речь моя мало-помалу становилась все правильней и изящней.
– Я вырос в деревне, – продолжал я, – а у нас принято, не мудрствуя лукаво, пользоваться тем, что дано от природы. Конечно, старики иной раз надевают очки, чтобы читать молитвенник в церкви или дома; но чтобы разглядеть на улице Пьера или Жака или ходить по комнате, они в искусственных глазах не нуждаются. Или в городах зрение раньше слабеет, чем в деревне, и в Париже быстрее, чем в провинции?
Господин д'Орсан, хотя и сам был молод, сохранял достаточно благоразумия, чтобы не вдаваться в смешные крайности; но и он удивился моему вопросу и моему взгляду на вещи. Однако по доброте сердечной не подал виду. Вы и сами понимаете, что я это отчасти почувствовал, хотя он почти ничем не выразил свое изумление.
– В ваших словах, дорогой мой, – ответил он, – много разумного и справедливого. Но такова мода. Хороший тон требует смотреть на предметы через стеклышко; и даже если зрение у вас хорошее и, более того, если смотреть простым глазом приятнее, обычай, да, именно обычай, не разрешает этим ограничиваться, а не считаться с обычаями значит быть смешным. Я тоже враг сего обыкновения – и может быть, такой же, как вы, – и все же вынужден подчиниться. Тысячи людей разделяют наше с вами мнение, но не смеют идти против того, что принято. И самое странное то, что чем больше человек одарен природным зрением, тем меньше он ценит этот дар и, следуя обычаю, обращается к лорнету.
– Чудно! – отозвался я. – И откуда взялась такая мода – поступать себе наперекор и сводить на нет блага, дарованные господом богом?
– Это своего рода молчаливый уговор, – ответил он. – Надо делать то-то и то-то, потому что большинство людей считает, что это хорошо, и все так поступают.
– А мне кажется, – прервал я его, – что это просто насмешка над природой.
– Над природой? – возразил он. – Да кто же заботится о природе? Она нас создала, и на этом ее дело кончено. Да и что природе до наших обычаев? Она дала нам органы тела, а как мы ими распорядимся и на что их употребим – это уж наша забота.