Лопатин сказал, что первая из трех актрис ему не понравилась: говорит слишком громко, красиво, ненатурально. Не так, как люди в жизни. А между двумя остальными он затрудняется выбрать.
– А я как раз боялся, что вам Чекрыгина понравится, – сказал режиссер. – Вдруг вы любитель монументальных форм на экране: чтоб голос – так уж голос, чтоб вид – так вид! И сойдетесь во вкусах с нашим консультантом, – ему-то как раз она понравилась. Вот это, говорит, действительно женщина с большой буквы!
Девка-то в жизни хорошая, но очень уж ее тянет показать на экране свою стать. А тут еще перестаралась от волнения, даже заявила мне, если не возьму на роль, бросит кино и уйдет на фронт. Ну что ж, пусть идет, коли не треплется. Молодая, незамужняя и бездетная…
– Зачем же вы так с маху: «Пусть идет!» – Лопатина задела не понравившаяся ему простота, с какой это было сказано. – Вопрос-то деликатный.
– Почему деликатный?
– А потому что все вопросы, от которых зависит жизнь человека, – деликатные вопросы. И если война делает их слишком простыми, что в этом хорошего?
– Правы, – сказал режиссер. – Но и я прав. И не рубил сплеча, как вы решили, а не раз думал над этим. Наше искусство жестокое! Когда человек бесталанный и при этом порядочный, ох как трудно ему, бедному, веря, что способен что-то совершить, ходить без дела. Мужчин-актеров снято с брони и ушло на фронт – счету нет! Ну, а если женщина сама взяла и решила пойти, в чем моя деликатность должна заключаться? Отговаривать? Или снимать ее в фильме, хотя она и не годится, только чтобы на фронт не пошла? Не уверен в вашей правоте. Если решила, пусть идет. А если сболтнула, корить ее за это не приходится, но и говорить не о чем. Скажите лучше, какая из остальных двух актрис, по-вашему, ближе к истине?
Лопатин, поколебавшись, сказал, что, наверно, обе могут играть.
Одна из двух ему понравилась больше другой, но, вспомнив слова режиссера о «жестоком искусстве», он решил не брать греха на душу случайным выбором.
– Раз так, думаю, утвердим на роль Матвееву, ту, что видели последней. Они с Богдановым лучше будут сочетаться в кадре по контрасту.
Лопатин не очень понимал, что это такое – сочетаться в кадре, и молчал. Потом спросил:
– По-моему, у вас там все до одного с противогазами?
– Да. Консультант нам напоминал, что так положено. И тут он, кажется, прав.
– Что положено, прав, – сказал Лопатин. – Да ведь не носят, совсем бросили их носить на второй год войны. И насчет касок… Каски, конечно, не противогазы, без них солдат не обходится, вещь нужная. Но и каски не каждую минуту на голове. Тем более во время многодневных боев. Да еще когда люди сидят в землянках, в блиндажах, вообще в укрытиях.
– Вот мы и перешли к делу, – сказал режиссер. – Крушите, не стесняйтесь. А я буду на карандаш брать. Только давайте перейдем отсюда в монтажную; товарищи, я вижу, в дверь заглядывают, ждут очереди смотреть материал. Был бы я один, давно б меня вытурили, но из уважения к вам, как фронтовику, пока сдерживают свой праведный гнев.
Они перешли в монтажную, маленькую комнату, по стенам заставленную жестяными коробками с пленкой. Лопатин потянулся за папиросами. Там, в просмотровом зале, не пришло в голову закурить, было неудобно, а здесь потянуло.
– А вот с этим придется потерпеть, – остановил его режиссер. – Там-то как раз можно, а здесь нельзя: пленка. Зато теплей. Топят скверно, как всюду, но кубатура малая – к концу работы надышим. Давайте свирепствуйте.
Лопатин вынул из полевой сумки сложенный пополам сценарий, разогнул его и начал «свирепствовать». В таких делах он и до войны не отличался человеколюбием. Гордился в собственных очерковых книжках точным обращением с фактами и презирал литературное вранье – первый признак приблизительного знания предмета.
А в сценарии, написанном по его очерку, вранья было хоть отбавляй. Особенно его разозлило, что сценарист, прежде чем дать погибнуть героине, зачем-то заставил ее попасть в плен, давать высокопарные ответы на длинном и глупом допросе, а потом каким-то чудом бежать, бросив в немцев гранату, которую они, дураки, конечно, не догадались у нее отобрать.
– Вы прямо как бульдог, – одобрительно сказал режиссер. – А нельзя ли все-таки не так, по-глупому, но оставить этот допрос? Написать его по-другому и другими словами?
– Нельзя.
– Почему нельзя?
– Потому что не знаю этого. В плену не был, на допросах не отвечал. А о том, чего не знаю, не пишу. Как пленных немцев допрашивают, видел, а как они допрашивают, не знаю.
– Хорошо, давайте напишем, как пленного немца допрашивают, раз вы это знаете, – примирительно сказал режиссер. – Чего-то такого тут не хватает. Хотелось бы все-таки своими глазами увидеть на экране врага, пускай пленного…
– Ладно, потом подумаем, – отмахнулся Лопатин и, не смягчаясь, продолжал терзать сценарий, пока не дошли до последней страницы.
– Ну вот и надышали! – рассмеялся режиссер. – Мне, по крайней мере, жарко. Сценарист нам с вами, к сожалению, попался неудачный, один из тех, про которых говорят: способный, очень способный, способный на все! Печет сценарии, как блины, стремясь доказать свою необходимость, чтобы не разбронировали. Этот испек в Москве, а сейчас печет уже следующий в Алма-Ате. Жалею, что получил из Москвы готовый.
Если б я сам писал, наверно, меньше бы наворотил. А теперь слушайте меня! Не стану называть себя мастером, но дело свое знаю.
И если вы воображаете, что можно просто так, без всяких изменений перепереть на экран ваш очерк, – заблуждаетесь! Много из того, что невозможно снять, придется убрать, а вместо этого придумать и добавить то, что можно снять.
Лопатин хотел перебить, сказать, что не собирается ничего придумывать, но режиссер остановил его:
– И давайте больше не ругаться; начнем править. Прямо с первой страницы. Не годится? Зачеркнули! Давайте думать, как сделать такое, чтоб годилось. Вот у вас в начале очерка написано, как перед рассветом, еще в темноте, тащат из-под откоса воду с Волги. Волги у меня здесь нет, волжский откос взять негде. Развалины трех домов, мимо которых у вас тащат воду, построить не могу. И времени нет, и рабочих-декораторов на всю студию осталось шесть человек. Остальные на фронте. У вас написано: «еще в темноте». Темноту снимать не могу, зрители на экране ничего не увидят. Вот и давайте вместе думать, как сделать, чтобы было не там и не так, как у вас, по-другому, а настроение и смысл оставить те же!
Они думали вместе несколько часов подряд, но переделали только первые страницы.
– У меня всего пять дней, считая сегодняшний, – сказал Лопатин.
– Ничего, дальше пойдет быстрей, – сказал режиссер. – Если понадобится, прихватим и ночи. На сегодня хватит, обалдели, пойдем ко мне домой, пообедаем. Наркомовских ста граммов нам в тылу не положено, но сковородку картошки жена обещала на хлопковом масле. Кстати, ничем не хуже подсолнечного.
– Спасибо, согласен, – сказал Лопатин.
Ему нравился и этот не склонный давать себя в обиду человек, и перспектива поесть у него дома жареной картошки. Правда, лучше бы с водкой. Как ни дышали, а он здорово промерз в этом каменном мешке.
7
Они шли пешком по неузнаваемому, занесенному снегом Ташкенту, по узким, кривым переулкам Старого города, в безлюдье и темноте, мимо бесконечных одинаковых глиняных дувалов.
Режиссер, наверно, хотел отвлечься от мыслей о работе и стал вспоминать Москву двадцатых годов. Оказывается, он приехал туда на три года раньше Лопатина, осенью двадцатого, после ранения на польском фронте.
– И сейчас, конечно, подголадываем, – сказал режиссер, – но тогда голодали намного круче. Да и жрать в восемнадцать лет больше хотелось, чем теперь, в сорок. Но все равно – куда только меня ни носило на пустой желудок! Днем учился на курсах политпросвета, а вечерами осваивал культуру. Пролетарскую и непролетарскую. Коллонтай видел на диспуте о свободе любви. Маяковского много раз, Есенина тоже. А Блока – только раз, когда он весной двадцать первого приехал в Москву. Мог бы два! У него подряд два чтения стихов было, но на второе я не пошел, прошлялся со знакомой барышней, считал, что это могу и не успеть, а Блока еще увижу. А он взял да помер!
– Как он читал? – спросил Лопатин про Блока.
– Независимо! Как будто ему ни до кого нет дела. Стоит и сам себе вслух читает. Но особенного впечатления тогда на меня не произвел. Я все ждал, что он «Двенадцать» прочтет, а он как раз их и не прочел.
– А я, когда в двадцать третьем приехал в Москву, увлекался Есениным, – сказал Лопатин, – и гордился, что лично знаком, хотя таких знакомых, как я, у него были тысячи. Как-то под Одессой комиссар полка, где я был, ночью наизусть читал мне его стихи. И я подумал о нем, что, будь он жив, наверно, в эти дни, для нее роковые, писал бы стихи о своей России и ездил бы на фронт – пускали или не пускали, все равно бы ездил! Да и лет к сорок первому году ему было бы не так уж много – всего сорок шесть! А вот Блока почему-то не могу представить себе в наше время. Хотя он и дальше других заглядывал в будущее, но в этом его прозрении было что-то предсмертное: словно сам уже знал, что все его мысли не о том, что будет при нем, а о том, что будет после, без него…