Настроение ему моя ремарка все-таки испортила, и он, придравшись к моему насморку, стал брюзжать, что, мол, все вокруг простужаются да болеют. Вот молодежь, моду взяла болеть. Мы не болели. Мы не знали, что это такое.
Не знаю, почему меня так задело его обращение к возрасту, но я заявил, что не такие уж мы молодые, и он напрасно рядится патриархом.
– Как-никак, две войны, – сказал он тоном обиженного ребенка, который полностью обезоружил меня.
– У каждого своя война, – сказал я примирительно.
А в глазах Агнессы, которая снова повернулась к нам, я прочитал, что в ее представлении оба мы неразумные младенцы и спор наш – детский.
«И так каждый вечер…»
Был день рождения, юбилей великой балерины, расцвет которой пришелся на тридцатые – пятидесятые годы столетия. Гостей было немного, только самые близкие. Она давно уже не терпела дома шумных сборищ. Артистические «вакханалии», гениально воспетые Пастернаком как раз в пору ее фантастического взлета, были уже не по возрасту да и не по натуре.
«Средь гостей танцовщица…» И не одна. Две давние ее знакомые, одной за семьдесят, другой за шестьдесят. Обе – из миманса. И та, что помоложе, все заводила разговор о своем «некогда роскошном» бюсте, который, мол, и кормил ее, когда перевели в миманс. «За него и держали».
Другая в тосте говорила о счастье жить, помня, что хоть в мимансе, но выступала вместе с несравненной.
И была еще одна гостья, ровесница хозяйки, в прошлом солистка, с именем, теперь, впрочем, позабытым. Она тоже произносила тост, который неожиданно закончила тем, что никому свою – сорок с лишним лет – дружбу с виновницей торжества не отдаст. В кого-то из присутствующих, видно, метили эти слова, и этот, вернее, та «кто-то» не замедлила откликнуться. И тоже в тосте. С обидным снисхождением победительницы.
Всем стало неловко. Зачинщица смуты сидела с застывшим, словно обмелевшим лицом.
Все это, однако, лишь присказка. Но без нее – сказки не понять. А сказка в том, как слушала своих гостей балерина и что она потом сказала.
Слушала она с почти роняющим ее вниманием к произносимому. Никого не остановила. Но когда тосты кончились, с первой заговорила с той, ну, проигравшей, что ли.
И когда все стали подниматься, чтобы размяться перед чаем, который вызвались приготовить Володя с Катей, осталась сидеть и говорить с нею, вспоминая, как «мы вот с Надей на гастролях вместе выступали». И неторопливый, по-молодому отчетливый, ясный говорок ее был слышен каждому.
Дело было в 1945 году. Чуть ли не в первый ее выезд за рубеж, в Вену, которая тогда была оккупационной зоной. Концерты давали в помещении какого-то драматического театра.
– И была там женщина, которая поразила тем, как ухаживала за балеринами. Пачка у меня сзади крючки, смотрю, она на молнии переделала. У нас тогда этого не было… Придешь – она тапочки снимает. Она мне – тапочки снимает… Мы к этому не привыкли. И вот вернешься со сцены, короткий перерыв, пока вот Надя танцует. Она сразу – молнию вжик, каким-то составом тебя оботрет, тут же пуанты расшнурует… За две-три минуты – полный отдых. И снова на сцену. А к ней в руки – Надя. Весь концерт мы вдвоем. У Нади четыре номера, у меня шесть… Характерные танцы и классика. И так каждый вечер, несколько дней подряд…
Гости слушали, каждый там, где его застало начало рассказа. И не было вокруг ни знаменитостей, ни статистов. Ни счастья танцевать с великой, ни чести дружить с нею. Была работа, которая, пока ее делаешь, одинаково и трудна, и радостна для всех. «У меня классические, у Нади – характерные. Шесть и четыре…»
Если бы не этот вечер и не этот так поразивший меня рефрен, я, быть может, другими глазами смотрел на все то, чему довелось быть свидетелем парой лет позже, в Большом театре, где происходило главное действо 70-летнего юбилея Галины Улановой. Сюжет его хорошо известен. С тех пор церемонию не раз прокручивали на экранах телевидения – и при жизни Галины Сергеевны, и после.
Зал, естественно, переполнен. Впрочем, в те времена и на заурядные текущие постановки в Большой было не пробиться. Публика, выражаясь современным языком, элитная. Все – по приглашению. Нет, не виновницы торжества, у нее такого количества личных знакомств не было, – юбилейного комитета.
После соответствующих манипуляций со светом вспыхивает рампа. Уланова в ложе. Одна. Все встают. На сцене – персонажи из «Щелкунчика», которых церемониймейстер представляет балерине. Они покидают подмостки, целуя ей руку и даря цветы.
На сцене – столик с зеленой лампой. Сидит Лановой и читает об Улановой. Стихи, проза, письма. Среди них и строки из эссе английской писательницы, кажется Кларк, о первом представлении Большого в Лондоне. В 1956 году. 46-летняя Уланова впервые на сцене Ковент-Гардена. В роли Джульетты. Быть на высоте той легенды, которая творилась двадцать лет. Последнее па. Последний музыкальный аккорд. И мертвая тишина. А потом – обвал, грохот, водопад, все что угодно, только не те звуки, которые можно произвести, хлопая ладонью о ладонь, сколько бы их, ладоней, не было.
Чудо!
И все это, в том числе и сам танец, ничто по сравнению с той грацией, с которой Уланова принимала эту неописуемую дань восхищения. Как, казалось, робко, как бы недоумевая и защищаясь от этой волны восторга, кланялась Уланова – уж не опасалась ли она, что прибой вот-вот захлестнет, поглотит ее без остатка?
Воспроизвожу эти строки по памяти, быть может, окрашивая их собственными переживаниями… Ведь это то самое, что открылось мне в ее словах: «Весь концерт мы вдвоем…»
Точно знать, что такое «твое дело», и делать его в совершенстве. И знать, что именно так ты его и делаешь. Она это знала, и больше ей ничего не надо было.
И слышанное от самой Галины Сергеевны сливается с только что прозвучавшим со сцены, из-под лампы с зеленым абажуром: Уланова, танцуя, непрерывно смотрит в себя, ищет связь внешнего с внутренним. И стоит ей хотя бы на мгновение утратить эту связь, как она не сможет танцевать, захромает, оступится…
– Образы, вдохновение, – спотыкаясь на этом не любимом ею слове, говорила она нам, – черпаешь повсюду: музыка, картины, драматургия, случайные встречи… Обойдешь в который раз близкий и родной тебе Русский музей и – пусто. Шагнешь за порог, какое-то мимолетное впечатление, и что-то отдалось, заработало в тебе…
Пока я не найду, в прошлом, конечно, рисунок, душу, что ли, очередной своей роли, я снова и снова чувствую себя новичком. Не могу не только профессионально – грамотно сделать ни одного движения. Ну а уж если «слово найдено»…
В те дни, под настроение, я поделился с ней своим: какой это был кошмар – работа главным в «Комсомолке». Рисовался, конечно, немного. Начинаем в десять, заканчиваем за полночь. Двенадцать с лишним часов у конвейера, который сам же то и дело останавливаешь, – то полоса получилась скучной, то клише невыразительное, то «гвоздь» тебе только что принесли, который не терпится тут же, не откладывая на завтра, поставить в номер, к отчаянию корректуры и выпускающих у талера… А утром не знаешь, кто и по какому поводу спустит на тебя собак. Читатель ли, заметивший со злорадством какую-нибудь дурацкую опечатку, партийно-комсомольский бонза, орущий по телефону, что будет писать на самый верх, или коллега по этажу, смертельно оскорбленный, что его бессмертное творение сократили в последнюю минуту чуть ли не пополам…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});