И вот, наконец, гостиница «Марино», и я поднимаюсь на второй этаж, где на площадке лестницы стоят несколько человек, все в белых рубахах, и между ними — Алексей Максимович.
Он улыбается, но я чувствую, как он внимательно смотрит, и небольшая, всего в полтора десятка ступеней, лестница кажется мне очень длинной. И чем ближе подхожу я к площадке, тем все более не по себе мне и неловко, но вот я ступил на площадку и меня обняли длинные руки, и на щеке своей я почувствовал его слезы… Это растрогало меня чрезвычайно.
Человек, писавший мне такие взволнованные и волнующие письма, человек, совершенно исключительный не только по своей сказочной судьбе, не только по своему яркому гению, но и по огромнейшему влиянию на окружающих, с юных лет моих притягивал меня к себе, и притянул, наконец, вплотную.
Древнейший греческий мудрец Фалес Милетский утверждал, что даже магнит мыслит, хотя у него одна-единственная мысль — притягивать железо. «Но если истолочь магнит в порошок, — говорил Фалес, — он потеряет способность притягивать, значит, потеряет и свое существование, как мыслящее существо, то есть умрет» (отсюда знаменитое «Cogito, ergo sum»[10] Декарта).
Но вот целый вулкан мыслей и образов — высокий, сутуловатый, худощавый, легкий на вид человек, желтоусый, морщинистый, остриженный под машинку, с сияющими изнутри светлыми глазами, способными плакать от радости… Меня поразили и большие, широкие и длинные кисти его рук, — то, что осталось от былого Алексея Пешкова, которого называли Грохалом за физическую силу. Теперь эти огромные кисти рук были в полном несоответствии с узкими плечами и легким станом. Среди окружающих Горького был и его сын Максим.
— Вот, угадайте, Сергей Николаевич, который тут мой Максим? — обратился ко мне Горький.
Мне никогда не приходилось видеть портретов Максима, и угадать его среди примерно шести молодых человек, стоявших на площадке лестницы, было трудно, конечно, но Максим вывел меня из затруднения сам, дружески обняв меня, будто старый знакомый.
— Я итальянцам вас переводил, — сказал он просто и весело.
Неловкость моя исчезла, — я попал в дружескую атмосферу, где стало сразу свободно дышать.
Трудно передавать подобные встречи…
Я помню, как однажды зашел ко мне в Петербурге Леонид Андреев приглашать меня к сотрудничеству в газете «Русское слово», издатель которой, Сытин, предлагал ему редактировать литературный отдел.
По этому делу Андреев ездил в Москву для переговоров и, не знаю уж, в Москве ли или в Ясной Поляне, виделся в эту поездку с Толстым. Это было в последний год жизни великого писателя, но нужно сказать, что и Андреев в это время был на вершине своей славы, а вершина славы — это такое положение, которое весьма часто приводит к потере под ногами почвы, к маниакальности, к «чертмненебратству», если допустить такое сложное слово.
И вдруг Андреев после первых необходимых фраз говорит мне с сумасшедшинкой в расширенных карих глазах:
— Вы знаете, кого я видел?
— Очевидно, кого-то очень страшного, — ответил я.
— Льва Толстого!
— А-а!.. Рассказывайте, — я слушаю!
Но Андреев только глядел прямо мне в глаза, держа в поднятой руке папиросу, и я не мог не заметить, что смотрит он сквозь меня, что перед ним теперь не номер гостиницы «Пале-Рояль», где он был у меня, а комната Хамовнического или Яснополянского дома.
Я даже слышу, как шелестящим шепотом говорит Андреев:
— Ка-кой изу-мительный старик!
На красивом лице его разлит буквально испуг, — я не могу подобрать к этому выражению лица другого слова, — испуг, зачарованность, ошеломленность, а ведь прошло уже не меньше, кажется, недели, как он вернулся из своей поездки в Москву.
Он глядит сквозь меня на возникшего в его памяти Льва Толстого, я гляжу на него, и это тянется минуту, две… Его пальцы, держащие папиросу, ослабевают, разжимаются — папироса падает на стол, — он этого не замечает.
Напрасно я задаю ему вопрос, о чем говорил он с Толстым, он как будто совсем не слышит моего вопроса, не только не в состоянии на него ответить. Он весь во власти обаяния великого старика, сказавшего как-то о нем всем известные слова: «Он меня пугает, а мне не страшно».
И прошло еще несколько минут, пока, наконец, Андреев «вернулся» в мой номер и нашел в себе способность говорить о том деле, с каким ко мне пришел. Но о подробностях его свидания с Толстым я так и не слыхал больше от него ни слова, и я мог понять это и так и этак: например, так, что Толстой, — глубокий старец ведь он тогда был, — не захотел уменьшить расстояния между собой и модным тогда писателем.
Совсем напротив, все расстояние, отделявшее меня от «невыносимо знаменитого» творца «На дне», «Матери», было как бы мгновенно отброшено этими широкими и длинными кистями дружеских рук. Остальные спутники Горького вместе с Максимом ушли на набережную, заказывать ужин на так называемом «Поплавке», а мы сидели за чаем и говорили о том, что обоим нам было близко и дорого, — о литературе.
Хотя, помнится, я писал довольно подробно Ал. Макс. о том, как хочу построить свою эпопею «Преображение», он все-таки желал знать еще большие подробности, и мне вновь пришлось объяснять, что первый том этой эпопеи, роман «Валя», так ему понравившийся, был закончен мной еще в 1914 году, но я не хотел выпускать его книгой потому, что гремела война, и он был совсем не ко времени; что во втором томе той же эпопеи, романе «Обреченные на гибель», выведен мною в лице Иртышова совсем не революционер, а провокатор, служивший в охранке, что настоящих революционеров я выведу в следующих томах, что в эпопее будут романы, посвященные и мировой, и гражданской войне, и, наконец, строительству социализма.
По-видимому, Алексей Максимович проявлял такой большой интерес к моей работе потому, что сам как раз в это время писал эпопею: «Сорок лет» или «Жизнь Клима Самгина». Но его приемы письма были совсем другие: он не хотел делить своего повествования на части, ни тем более на главы. Помню, мы обсуждали в разговоре и это новшество и то, почему и зачем печатались в то время в толстых журналах и в газетах отдельные куски этого огромного романа.
Я сказал между прочим, что мне очень понравилось в «Климе Самгине» описание пасхальной ночи в Москве, но Алексей Максимович возразил живо:
— И все-таки я там дал маху! Непростительный сделал промах: совсем вылетело из памяти, что в эту ночь в Москве, ровно в двенадцать часов, из пушек стреляли!
Казалось бы, что тысячи страниц горьковского текста и без того до краев насыщены деталями, но нечаянный пропуск такой детали, как пальба из пушек в пасхальную ночь, печалил Горького, — вот что такое «взыскательный художник».
Когда стемнело, мы ужинали на «Поплавке», и раз речь зашла о художественных деталях, мне вспоминается такая деталь.
Конечно, по Ялте разнеслось, что приехал Горький, и много народу толпилось около «Поплавка». Пришла и делегация пионеротряда — две-три девочки, — и старшая из них, алея галстуком и щеками, произнесла скороговоркой:
— Дорогой Алексей Максимович! Наш пионеротряд приглашает вас на наш пионерский костер.
Горький не расслышал сказанного: он протянул девочке руку, но в ответ на это правая рука девочки взметнулась кверху, и вся она так и застыла в торжественной позе.
Алексей Максимович посмотрел на всех нас вопросительно, и кто-то объяснил ему: «Пионеры руки не подают: они салютуют».
— А что же они, собственно, — зачем пришли? — вполголоса спросил Горький.
Ему объяснили.
— Нет, я не могу сейчас никуда идти, — обратился к девочке Горький. — До свидания, и идите спать.
И забывчиво он снова протянул руку, и снова рука девочки взвилась кверху.
— Да, вот видите, как, — все надобно знать в нашей стране, — сказал мне Алексей Максимович, когда пионеры ушли, — а то и перед детями в смешное положение попадаешь, — вот как!
Мы сидели на «Поплавке» долго, а так как «Поплавок» был освещен гораздо ярче, чем набережная, и так как вся Ялта знала уже, что здесь Горький, то около собралась большая толпа.
По-видимому, все ждали, что вот окончится наш ужин, и Алексей Максимович выйдет на улицу, где ему готовились овации. Но время шло, было уже поздно, и наиболее нетерпеливые начали кричать: «Горький! Горький!..»
— Должно быть, придется вам, Алексей Максимович, подойти к парапету, — сказал я, — показаться публике, — тогда, может, она разойдется.
Горький недовольно дернул себя за ус, нахмурился, однако встал и подошел к парапету. Раздались аплодисменты и крики, а когда они стихли, Алексей Максимович обратился к толпе негромко:
— Ну вот, видели Горького, теперь идите спать.
И подошел к столу. Толпа разошлась. Наша беседа за столом продолжалась уже без перебоев до глубокой ночи.