Алексей Максимович улыбнулся и спросил вместо ответа:
— А с кем, между прочим, вы в своей Алуште отводите душу — говорите о литературе?
— Никогда не приходилось мне там ни с кем говорить на литературные темы. А в последнее время я уж там и не бываю, так как подыматься оттуда обратно к себе на гору мне стало трудновато в мои почтенные годы.
— Вот поэтому-то вас там никто и не знает, в чем я убедился на опыте!
— Это очень хорошо, послушайте, что меня не знают, — сказал я. — Правда, возникают иногда кое-какие курьезы на этой почве незнания, но все-таки разрешаются довольно благополучно. Например, в тяжелое голодное время отыскали в Алуште и ее окрестностях четырех научных работников, которым решено было выдавать паек, в числе их значился и я. Но когда пришлось получать этот паек, то заведующий завопил: «Жульничество! Не позволю! К четырем примазался уж кто-то пятый! Четвертому Сергееву я выдам паек, а этот пятый, какой-то Ценский, получит от меня шиш!..» Согласитесь, Алексей Максимович, что теперь, когда уже нет никакой нужды в пайках, об этом весело вспомнить.
Он согласился. Он начал вспоминать о своей чрезвычайно хлопотливой работе в ЦЕКУБУ и, между прочим, о том, как к нему обращались женщины со слезными просьбами о молоке для их маленьких детей, а это тогда было самым трудным делом, чтобы выдали молоко.
— И вот одной, — не помню уж кто она, — поэтесса или драмы она писала, — приходит вдруг мысль. «А если бы вы для своего ребенка молока просили, — ведь вам бы не отказали?» — «Пожалуй, — говорю, — если бы я написал: „Для моего ребенка“, то едва ли бы отказали». — «Вот вы и напишите», — говорит. «Гм… Как же я могу написать такое?» — «Ну что же, — говорит, — делать, если необходимость? Ведь без молока мой ребенок умрет… умрет, да!..» И плачет, — понимаете, — слезы в три ручья, как говорится… Взял я перо — пишу: «Для моего ребенка от такой-то»… Подействовало! Выдавать стали ей ежедневно… Узнала об этом другая, и та ко мне с тем же. Ну что же, крайность, разумеется, крайняя необходимость… Я и этой написал записку: «Для моего ребенка от такой-то»… Потом третья, четвертая… И, знаете, десятка два собралось у меня, оказывается, таких ребенков, вот как!
И Алексей Максимович молодцевато подбросил голову и пригладил лохматившиеся усы, глядя этак как-то затаенно-лукаво, по-мальчишески.
В полдень на двух автомобилях отправились на Ай-Петри. Шоссе, ведущее на вершину этой горы, весьма прихотливо вьется в густом сосновом лесу, и Горький говорил, оглядываясь по сторонам:
— Эх, за границей на подобной горе сплошь бы санатории стояли! Будут, конечно, и у нас тут тоже со временем!
Какой хозяйственник государственного масштаба сидел в Горьком, это мне стало ясно только впоследствии, но почувствовалось мною в первый раз здесь, на Ай-Петри. Он именно по-хозяйски оглядывал все кругом, когда мы вышли на так называемую яйлу горы.
Трава здесь была уже дочиста съедена отарами овец, да известковая почва — карст и не могла быть очень плодородной. Вблизи расположенной здесь метеорологической станции чахли молодые сосенки, посаженные в целях облесения яйлы, а в стороне торчал сплошь голый «зубец» Ай-Петри с отвесными боками.
Но побережье Крыма широко развернулось перед нами отсюда, и вид его был изумительно красив и диковат в то же время.
Я не бывал раньше на Ай-Петри, и меня естественно занимали каменные породы, какие здесь встречались. Заметив это, Алексей Максимович обратился ко мне с улыбкой:
— Давно уж догадывался я, что вы — горный инженер, ведь так?
— Совсем не так! И почему именно вы пришли к выводу, что я — горняк? — удивился я.
— А как же вы, не будучи горным инженером, могли написать свою «Наклонную Елену»? — в свою очередь, удивленно спросил Горький.
Пришлось мне рассказывать, как я писал «Наклонную Елену», проведя для этого всего только два дня в Макеевке в 1913 году, — трудно было в те времена не только спуститься в шахту, но и прожить дольше в шахтерском поселке, так как шахты здесь принадлежали бельгийцам и усиленно охранялись от всех посторонних русской полицией.
Картины, открывшиеся во все стороны с Ай-Петри, естественно привели к разговору о живописи, и оказалось, что Алексей Максимович большой знаток итальянской живописи эпохи Возрождения и более поздней. Он, видимо, часто бывал в картинохранилищах Неаполя и Рима, так как говорил о них особенно подробно, но в то же время упоминал и о всех наиболее выдающихся произведениях кисти, хранившихся в Венеции, Флоренции, Милане.
С того времени плоское, выжженное летним солнцем и белеющее известковыми камнями плато Ай-Петри связывается в моем представлении с картинными галереями Италии, и связующим звеном между ними является высокий желтоусый человек, в белой фуражке, сером пиджаке, с широкими плавными движениями длинных рук.
Когда машины наши помчались вниз, они уже не задерживались в Ялте, а проскочили по направлению к Гурзуфу: Алексей Максимович был приглашен обедать в дом отдыха членов ЦИК в Суук-Су, бывшее имение миллионерши Соловьевой.
Обед, впрочем, уже давно окончился, когда машины подкатили к столовой, и Алексея Максимовича встретили только администрация дома отдыха и врач, но зато здесь было приготовлено для угощения Горького две бутылки стодесятилетнего вина — портвейна и муската.
Такого вина не приходилось пить даже и ему: оно было густое, как масло.
— Вот это вино, так вино! — часто повторял он и покачивал восхищенно головою. — Какая это поговорка есть насчет подобного вина, вы должны помнить, — обратился он ко мне.
Однако я не помнил что-то подходящей поговорки, и он начал припоминать сам:
— Как же так не помните? Говорится: «Где блины, там и мы…»
— «Где кисель, тут и сел, — дополнил я, — где пирог, тут и лег». А насчет вина что-то ничего не придумано.
— Вот какая строгость! — удивился Алексей Максимович и, повторив все три изречения, добавил: — А где такое вино дают, отсюда уж мы никуда не уйдем, тут и ляжем, но уж все до дна выпьем!
Я первый раз видел тогда дом отдыха внутри и, помню, обратил внимание на то, что подавальщицы — несколько человек — сели за тот же стол, за каким сидели и мы, и во все глаза глядели на Горького.
Но это любопытство подавальщиц подзадорило Алексея Максимовича, и, кивая мне на ближайшую из них, он сказал азартно:
— А ну-ка, Сергей Николаевич, кто из нас лучше знает Россию! Вот, как вы полагаете, — какой губернии она уроженка?
— Рязанской, — ответил я, ни секунды не думая.
— Нет, Саратовской, — так же уверенно отозвался он.
Конечно, подавальщица могла бы слукавить и сказать из вежливости, что она действительно саратовская, но она захотела быть правдивой и сказала певуче:
— А я и вовсе здешняя, ялтинская!
Мы с Алексеем Максимовичем посмотрели друг на друга и расхохотались.
Послеобеденный мертвый час в доме отдыха тем временем пришел к концу и, кажется, даже раньше, чем обычно, так как всем хотелось видеть Горького. Алексея Максимовича пригласили в сад сниматься с отдыхающими; нашлись тут у него и знакомые по Москве.
Однако пробыл он тут недолго, и когда ехали мы обратно в Ялту, он говорил с подъемом:
— Какова, Сергей Николаевич, идея-то — такие дверцы отдать под дома отдыха для рабочих? Где еще в мире есть что-нибудь подобное? А перед вашим приездом я в Ливадии был. Там, понимаете ли, в царском дворце крестьяне отдыхают, — вот это зрелище!.. За границей сочиняют еще, по старой привычке, новых царей для России, а прежней России уже и в помине нет, и в царском бывшем дворце посиживают себе у окошек бывшие мужики посконные, поглядывают кругом: «Наше…» Хорошо!.. Очень хорошо!.. А что цикады, — начали уже трещать у вас тут?
Как раз в то время, когда мы вернулись из Суук-Су в гостиницу «Марино», туда приехала из Алушты моя жена, и Горький, узнав об этом, не только переоделся в лучший, по-видимому, костюм, какой был в его багаже, но и от своих спутников потребовал принарядиться, надеть галстуки.
— Сегодня будет ужинать с нами жена Сергея Николаевича, поэтому, товарищи…
И этот новый ужин на «Поплавке» прошел так, как будто ужинали мы уже не в Ялте, а на моей даче, а так как жена моя, кроме высших женских курсов Герье, окончила в свое время и консерваторию, то разговор, естественно, касался главным образом музыки у нас в Союзе и за границей.
И в этой области был очень осведомлен Горький.
Гордость за свою страну и радость за то, что семимильными шагами идет теперь она, свободная, по пути прогресса, пронизывала все существо Горького.
Уже одно то, что страна так быстро успела оправиться от разрухи и голода девятнадцатого — двадцать первого годов, радовало его страшно. Но у него, конечно, вполне достаточно было воображения, чтобы представить, что в самом скором времени разовьется из семян нового, густо посеянных в новую, хорошо вспаханную почву.