— Я думала… Я думала, он… — Отвернулась к стене и заплакала.
— Булдак его убил, — произнесла Медвинская, глядя в одну точку. И что творилось в потемках ее души — я не знаю…
— А сам Булдак? — решилась-таки спросить я.
— Сидит. Светка Артюх один глаз ему таки выцарапала… Но это, считай, за меня.
А за Буню… За Буню он еще ответит.
— Светка, она…
— Не знаю, — пожала плечами Катя. — Куда делась, когда… Исчезла. И правильно сделала.
— Кать… — решилась я. — А ведь это… Ведь это твой Груздев все устроил…
Поняла?
— А тут и понимать нечего. Соски мы все рядом с ним. Вот только…
— Что — только?
— Он волк, А волков отстреливают. Рано или поздно, но отстреливают.
— Кто?
— Охотники.
Медвинская помолчала. Усмехнулась невесело:
— Ну как тебе моя физия?..
— Нормально, — пожала я плечами, опустив глаза и надеясь, что вышло не слишком фальшиво.
— Во-во. Что нормально, то нормально. Ладно, я уже отплакала по этому поводу и отстрадала. Кстати, я уже все продумала. В Питере есть один хирург, носы делает — закачаешься. И зубы себе сделаю как у кинодивы, мои мелковаты были. Так что все действительно нормально.
— А деньги?
— Деньги — дело наживное. Это у меня физиономия не в порядке, а все остальное — в полном. Ну ладно, я пошла. Это — тебе.
Катька достала из сумки невероятные по тем временем продукты: нарезанный ломтями балык, сливочный шоколад, хлеб бородинский…
— Это от щедрот Груздева? — не сдержалась я.
— Дура ты. Это от души. А Груздева я с тех пор не видела. И не собираюсь.
— Извини.
— Да ладно…
Вообще-то… Катька Медвинская на самом деле была куда добрее, чем хотела казаться… Жизнь у нее была совсем скверная, другую бы так изломало, что… А она… Да и не особо разбираюсь я в людях. Решишь: плохой или плохая, и ведь правда, хорошего мало, а вдруг человек к тебе другой стороной повернется, и думаешь, словно не он, а брат-близнец, причем воспитанный совсем другими родителями…
Пока я болела, в детдоме многое поменялось. То, что произошло на базаре, случилось как раз второго октября. Шел девяносто третий год. На следующий день в Москве какая-то заваруха началась, и кто с кем там поцапался, я и сейчас не знаю, да это мне и не нужно. А вот Кабана сняли. И не за воровство, и не за то, что его воспитуемые оказались в поножовщину замешаны, — он тогда на чью-то не ту сторону стал.
Почти три месяца, всю зиму, детдом был бесхозным, престарелая завучиха стала «исполняющей обязанности», и забота у нее была лишь одна: как бы во что-нибудь не вляпаться ненароком. А потому она просто не подписывала никаких бумаг. Есть стало нечего совсем. Пустые щи, сухарики. И плохо еще то, что за территорию интерната выходить было себе дороже: мы просто боялись. В Зареченске началась натуральная война, за что — и понять было нельзя. Стреляли друг дружку как бешеные. Кстати, узнала я и про Палыча: по слухам, он получил инвалидность, но о том, что я жива и здорова, не знал. А всех его пятерых подручных расстреляли.
Прямо в машине, уж куда они ехали, никто не знает; одеты были по гражданке, и их помесили из автоматов. Я-то думаю, груздевских это работа, а может, и сами менты для своих этак расстарались: Палычевы придурки и так отвязанные сильно были, а как он в больницу залег, и вовсе распоясались. Зачем такие кому нужны?
Вообще-то зима была очень трудной. Одна радость: это когда мы бегали на станцию и смотрели на проходящие поезда… Ведь должна же была плохая жизнь хоть когда-нибудь кончиться?
Мы там стояли, замерзшие, голодные, в одинаковых малиновых пальтецах и дурацких шапочках с помпончиками, — и мечтали… Придумывали себе жизнь… Будущую? Или — вообще… Ты знаешь, мне порой кажется, что живем мы вовсе не одну жизнь. Не только я, все… Как-то существуем, а в мечтах, в представлениях, в снах — идет другая жизнь, лучше, красивее, справедливее этой… А мы… Мы ее желаем и… боимся. Или просто не находим ни сил, ни отваги действительно ее прожить…
Боимся жить… Быть деятельными, обаятельными, бесстрашными, гордыми, красивыми… Боимся любить, любить беззаветно. А те, кто отваживается, горько платят разочарованием… Почему так?
Одно разочарование, другое, третье… И вот люди уже перестают пытаться… И живут просто так. Тихо, размеренно, сыто или не очень… Словно переживают собственную жизнь…
Ты знаешь, я себе решила: будь что будет, а я не хочу пытаться. Я хочу жить. И — буду.
…А в феврале в детдоме появился беженец то ли из Киргизии, то ли из Узбекистана — Константин Петрович Фадеев. Он устроился работать сторожем-дворником. Прихрамывал, и только через две недели мы узнали, что он одноногий, второй ноги нет — протез. Несколько пацанов и девчонок стали ему помогать. Я — тоже.
Константин Петрович был уже совсем старик. Он был очень неразговорчив, возиться с детьми ему нравилось. А однажды я увидела у него пистолет. Настоящий! Ты не представляешь, что я испытала! Я гладила никелированную поверхность — это был малокалиберный призовой «марголин», я любовалась им… Перебирала патроны…
Потом попросила Петровича научить ухаживать за пистолетом… Я не знаю почему, но оружие ассоциировалось у меня… с детством. Когда все было хорошо, когда я с папой и мамой жила в большой светлой квартире…
Собирать и разбирать пистолет я научилась быстро. А через пару недель Петрович пробил в районном ДОСААФе разрешение открыть стрелковый кружок: он был мастером спорта и тренером там, где он раньше жил. Достал пару совсем списанных мелкашек, сам починил. Ему помогала я и еще один пацан — Васька Яковлев.
Тир мы оборудовали в бывшей теплице. Она была давно развалена: ни стекол, ни растительности. Я помню, как в первый раз взяла в руки заряженное оружие…
Петрович уже до этого поставил мне руку и сразу предупредил, что при ведении огня я сама изменю эту постановку и выберу для себя наиболее удобную.
Все пули я выпустила в полминуты. Меня охватил какой-то необъяснимый азарт!
Думала-все в «молоко», а оказалось… Нет, никакого мастерского норматива я не выбила, но… Пули легли в «пятерочку» густо, чуть не одна в одну! Петрович даже присвистнул:
— А у тебя, девочка, талант. Никогда раньше стрельбой не занималась?
Я только плечами пожала: не знаю я, чем занималась в той жизни!
Из тира я не вылезала месяца три. Петрович где-то доставал патроны, и я всаживала пулю в пулю!
Медвинская еще пошутила:
— Быть тебе охотницей, Глебова! На крупного зверя! А Петрович усмехнулся:
— В каждой шутке есть доля шутки…
Как ни странно, за эти месяцы я сдружилась с Катькой Медвинской. Словно вместе с зубами Булдак выбил из нее всю злость. Но она ничего и не забыла. Просто… По жизни стала тем, кем была от природы: нормальной, незлобной девкой… Время от времени ее забирали на машине, приезжавшей из области, — на пикничок.
Встречалась она с одним и тем же мужчиной, очень в годах, косила для завучихи, что это ее родственник. Появлялась через пару-тройку дней с мешком еды и оделяла всех, особенно маленьких. Как-то сказала мне:
— Ты не подумай, Глебова, что я стерва… Я трахаюсь не за деньги и не за жрачку: просто у меня организм такой, природа свое требует. Без этого даже спать не могу.
Она и внешне изменилась. Вытянулась, стала статной, красивой. Повзрослела. Зубы она вставила в области, а нос зажил сам собой. На нем появилась лишь едва заметная горбинка, придававшая облику Катьки что-то патрицианское. Она и называть себя стала по-другому: не Катя, а Екатерина. Повторяла часто:
— Екатерина Медвинская, звучит? — и сама прислушивалась к звукам собственного имени, словно к музыке.
Весной стало вообще хорошо. Казалось, что-то меняется тихо, незаметно, и эти перемены — к счастью…
Как бы не так!
В марте прислали Инессу. На место директора. Инессу Генриховну Куликову. Это была ее фамилия по бывшему мужу. Естественно, ее и прозвали сразу Товарищ Инесса.
Представь себе худую, злобную тетку; длинные волосы крашены гидроперитом и забраны в пучок, какой в народе называют «кукишем старой девы». Лицо блеклое, губы тонкие, одевалась во все черное. Если ей чего не хватало, так это немецкой овчарки и стека в руке. Все остальное — при ней.
Вместо собаки она привезла с собой Альберта, культуриста лет двадцати пяти.
Устроила его физруком-воспитателем. А он оказался еще и сексинструктором — по совместительству.
Наши холопки — Кураева, Симонова, Кривицкая — воспряли ото сна, как Россия в семнадцатом, как только Альберт Иванович Гулько объявился в спортзале и заиграл мышцей. Посмотреть было на что — девки только что кипятком не писали. Им вообще до появления Инессы было тускло: тихо, по привычке, они наушничали престарелой завучихе, сплетничали обо мне и о Медвинской, но чем занять себя по делу — не знали. А тут такое…
Инесса мигом начала построение. Первым делом за две недели поувольняла из детдома двоих учителей и воспитательницу. Не из вражды к ним, а с той же воспитательной целью. Уволенные попытались качать права, да поутихли: видно, у Инессы оказалась «рука» везде, где нужно, зато оставшиеся все поняли правильно и стали как ручные белки, только что у Инессы с руки не кушали, а на все ее завороты и художества смотрели вполглаза и только как на элементы учебно-воспитательного процесса.