Я понял, что ничего уже сделать нельзя, и пошел на телятник за тупым топором, которым колол дрова для кормокухни. Верному исполнилось уже двадцать четыре года, что соответствовало почти столетию человеческого возраста, а он все еще исправно работал, пахал приусадебные участки, тягал возы с сеном, возил дрова из лесу. Теперь ему пришел каюк, и он это понимал, казалось, с ужасом глядя на меня сквозь упавшие на глаза пряди черной гривы.
Когда я стал напротив, широко расставив ноги, он вдруг вздохнул и хрипло молвил: «Бей точно промеж ушей… Да обухом, обухом, не острием!» Я вздрогнул, братцы, и уронил наземь топор; потом шагнул к нему и приподнял с его глаз длинную челку. На меня глянуло человеческое лицо! Это был мой старый знакомый, тот самый московский акварелист, с которым я как-то познакомился у костра, незадолго до его смерти, и которого похоронили рядом с Митей Акутиным… «Как вы очутились… здесь?» — спросил я у него, со страху-то выпустил лошадиную гриву и отступил назад. Он мотнул головой, снова накрылся челкой и ответил: «Я тебе шерстяную рубаху дарил? Серую…» — «Помню», — ответил я. «А помнишь, я тебе обещал сообщить, как живется на том свете?» — «Да, — сказал я и опять вздрогнул от страха. — Было такое дело…» — «Так вот… Там тоже надо работать. Вкалывать надо до хрипа! — крикнул он. — Ну, чего смотришь? Добивай скорее, не мучай…» И я поднял топор и добил Верного, на тракторной тележке вывез его за деревню и похоронил у лесопосадки в песчаной яме, а на могилу поставил тесовый памятник в виде пирамидки. А чтобы не подумали, что я сошел с ума, я в магазине перед бабами и старухами произнес длинную речь, в которой просил их не забывать о заслугах Верного перед нами, что пять лет он был единственной лошадью на всю деревню, без него туго пришлось бы, так пусть не удивляются, что я поставил ему памятник. А потом я долго искал по конюшне, хотел найти ту серую рубаху или хотя бы даже клочок от нее, чтобы отнести на могилу хозяину, да так ничего и не нашел. Может быть, я втоптал ее в навоз и вывез куда-нибудь на поле или закинул в жижу, в сливную яму, что за телятником…
Однажды осенним вечером кто-то быстро, громко постучал в окно. Я вышел. Темнела перед крыльцом какая-то высокая фигура. Это оказался…ий! Все такой же длинный, чуть сутулый, скуластый, в очках, с той же улыбочкой и все такой же белозубый… Должно быть, приехал в командировку проверить, хорошо ли я похоронил Верного. Я хотел было спросить у него по старой дружбе, что теперь будет мне за убийство акварелиста, ведь я это сделал, во-первых, по просьбе самой же лошади, которой все равно был конец, — кишки-то висели у нее до самой земли, — а во-вторых, я прикончил ее из простого милосердия, из сострадания есть ли специально такой пункт или параграф в своде законов, где сказано, что за убийство по милосердию человек ответственности не несет? Но…ий не признался, для чего приехал, и я тогда решил тоже помалкивать, сделать вид, что ни о чем не догадываюсь. Он обнял меня и заплакал.
БЕЛКА
Я, не выдержав, заплакал, потому что вспомнил, как мы дружили когда-то, как он возил из деревни картошку и была у нас в студенческом общежитии образована Академия Едоков Картофеля, и пятнадцать лет назад он был президентом этой «академии», а я — вице-президентом, а теперь мы плакали, сидя в избе, на разных концах длинной лавки, не глядя друг на друга, и каждый думал о своем. И была та ночь ужасной, мучительной для нас обоих, потому что я, так же отчетливо, как свет нагой электрической лампочки, густо покрытой мушиными точками, одиноко висящей под потолком, — как желтый свет этой бесславной лампочки, узрел погибель и безумие моего бедного друга, которого навестил в его деревенской избе после многих лет разлуки, который предстал передо мною в грязной нательной рубахе, в широких бесформенных портах, в бурых изломанных валенках, с зловещим блеском в глазах, с лысой головою, на которой лишь сзади лохмами висели длинные спутанные волосы, и в самой горячке душевной болезни, а я вспомнил, братцы, что не было у меня товарища милее…ия, и, позабыв о всякой осторожности, решил довериться ему, я показал старому другу опенка Бубу, — он показал мне свою гигантскую опухоль на ноге и предложил мне побеседовать с н и м, — но лучше бы я не делал этого, потому что…ий, в галстуке, в очках, красиво поседевший, стал, наверное, довольно преуспевающим человеком, а может быть, чего доброго, вступил в заговор зверей… Он отвернулся от Бубы, не захотел даже поговорить с ним, попросту не пожелал лишней секунды внимания уделить ему, и я понял, что теперь мне не миновать кары за убитого Верного, который оказался акварелистом.
У меня в портфеле был коньяк в плоской бутылочке, я предложил Кеше выпить по рюмке, рюмок в его хозяйстве не нашлось, и он поставил на стол, хмурясь и пряча глаза, неимоверно захватанный граненый стакан, и хотя я со времени возвращения в деревню не пью этой гадости, решился все-таки выпить глоток коньяку, которым…ий, наверное, хотел порадовать и умилить меня, деревенского обалдуя, и мы выпили, не закусывая, затем вышли из избы на улицу подышать свежим воздухом, и я подумал, что эта тьма деревенская, навалившаяся на нас за порогом, похожа на адскую, словно мы шагнули сразу «в страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма», и здесь, наверное, весьма подходящее место для того, чтобы сходить с ума от величайшей безответственности мира, к которому обращен наш самый яростный, самый отчаянный вопрос: кто МЫ?
И этот вопрос, задаваемый диким, хриплым голосом, с хмельными завываниями, звучал и теперь в ночи, под всхлипы нещадно терзаемой гармошки, — это мужик по прозвищу Косоротый сидел у себя на завалинке и, одурев от сивухи, ревел в ночную темноту неразборчивые, одному ему понятные частушки.
Господи, отчего мир человеческий в иных своих углах бывает столь заброшенным и печальным, почему жизнь человеков так двусмысленна и невнятна то ли начало, то ли уже конец ей на Земле, — я хотел бы обнять своего брата и прижать к груди его скорбную главу, — я думал о том, ребята, а не прикончить ли мне этого Белку прямо здесь, в темноте, пока он не успел выдать меня, только хотелось это сделать не руками, а топором: _войти назад в избу, взять топор из подпечка, тихо, крадучись выйти во двор и, увидев тень стоящего у калитки человека, изо всех сил шарахнуть его по голове, _ — но утешить безумца я уже ничем не мог, путь к его душе обрывался бездонным провалом где-то в пределах иных, недоступных времени и там, у провала, стоял на страже лохматый Буба, уродливое порождение одиночества и беды: поженились Одиночество и Беда, и родился от этого брака карлик, — он плачет, плачет, бедненький, так и мечется, а этот Белка ничего даже не слышит, убить его — но, подумав так, я вдруг совершенно успокоился, и мне стало ясно, наконец, что…ий меня боится, друг приехал навестить после стольких лет разлуки, а я задумал убить его, напугал до смерти, и мне, братцы, стало так жалко его, себя, нас обоих и всех, кого я когда-либо знал и любил, вдруг отчетливо обрисовалось в воздухе тьмы нечто огромное, как гора, насквозь пронизанное скорбью, все состоящее из одной лишь замершей скорби — неимоверный Левиафан человеческой печали тихо вздохнул перед нами в глубине ночи, под звуки и пьяное пение Косоротого, и в этом вздохе был плач по юности, погубленной зря, были заглохшие призывы красивых девушек, напрасно прождавших нас, сидя у раскрытых окон, иные возможности, обжигающие мгновенные прикосновения догадки, что жизнь могла бы пойти иной дорогой — там, где за лукавым ракитовым кустом прячутся серебристые, прохладные хахатули, которым, братцы мои, хочется подкараулить кого-нибудь из нас, повалить в мокрую траву и до полусмерти зацеловать.
Мы, продрогнув на ветру, молча вернулись в дом и до самого утра очень славно поговорили, нам было ясно, что оборотни одолели каждого из нас поодиночке, что, очевидно, чего-то нам не хватило — фортуны ли, смелости и стойкости, дарования ли божьего, чтобы по примеру великих прочь отшвырнуть от себя бесовье и навсегда утвердить человеческую красоту в бессмертных образах и формах. И я попросил только об одном…ия: чтобы он не выдавал меня, чтобы объяснил там, что я забил беднягу Верного только из чувства сострадания, — на что я клятвенно обещал несчастному другу, что никогда не предам его, и в свою очередь, словно сам обезумев, просил безумца, чтобы он все свое оставшееся время жизни (а оставалось ему, я чувствовал, уже совсем немного), все свои последние дни, часы и мгновения думал о друзьях, только о тех, кого он когда-либо искренно любил, потому что все в этой жизни мара, дурное искусство, сущее — исчезающее, происходящее — забытое, гиль, словом. И только любовь, которая вот тут сидит и жжет и слезами детскими исходит — наша способность любить друга, любовь одной души к другой есть единственное человеческое достояние, могущее быть приравненным чуду.