Началось голосование, из огромного списка осталось в итоге одиннадцать человек, среди них — Леонид Леонов. Ему то ли исполнилось уже, то ли вот-вот исполнится 90 лет. Как выяснится в дальнейшем, его уговорили баллотироваться. Мол, выберут его непременно, а назавтра, во втором круге, он снимет свою кандидатуру, и можно будет на его место вставить кого-то. А пока что место занято, шляпа на стуле лежит.
Ранние его вещи — «Вор», «Скутаревский» — я в свое время читал. Ничего из них не помню. Но «Русский лес»… Пытался читать. И не единожды. Одни фамилии героев чего стоят. Отрицательный персонаж, конечно же, — Грацианский. Положительный — Вихров. А лучше бы уж — Правдин. И всего-то содержания, разыгранного в лицах, хватило бы на небольшую брошюрку о лесе. Но язык… Ничего так не выдает литератора, как язык. Натужный, выдуманный, подделывающийся «под народ», об этом ни друг, ни критик услужливый сказать ему не решатся, он давно уже в том ранге, когда положено хвалить. В письмах Горького есть уничижительные высказывания о Леонове, их можно брать, а можно и не брать в расчет. Но есть и поощряющее. Его, как мандат в пиджачном кармане, как медаль на груди, пронес Леонов через всю жизнь.
На следующий день было решающее голосование. В ту заветную «десятку» я попал по числу поданных за меня голосов. Мне это было важно. Я поблагодарил пленум, выйдя к микрофону, сказал, что рассматриваю это как вотум доверия журналу «Знамя», а кандидатуру свою снял, объяснив, что в планы мои не входит быть депутатом, я хочу писать и вести журнал, раз уж взялся. Этого более чем достаточно. Но почему-то решили голосовать. За что, собственно, голосовать — непонятно. Не хочет человек, не принуждать же силой. Но — голосовать! Залыгин спросил меня, мы сидели рядом с ним в зале, у крайнего левого микрофона: «Ну, как мне голосовать?» Чувствовал он некоторую неловкость: сидим рядом, а руку подымать надо, чтоб меня отставили. Я облегчил его сомнения.
И тут вдруг в правой стороне зала, у самой сцены, подошел к микрофону Валентин Распутин и тоже снял свою кандидатуру. Что он говорил, не помню, да и не все я расслышал за шумом, возникшим в зале, но эту фразу привожу дословно: «…я тоже хочу, как Григорий Яковлевич». Фраза эта поразила меня.
Не так давно, на XIX партконференции, когда я говорил с трибуны перед пятитысячным залом, большая часть которого были партийные функционеры, и они хлопали, не давая мне говорить, он, Распутин, на балконе для гостей дирижировал хлопаньем и топаньем. И вдруг — «как Григорий Яковлевич…»
Я сказал тогда залу: люди за свою историю не раз боролись за свое порабощение с такой энергией и страстью, с какой позволительно бороться только за свободу. Тот, кто сегодня борется против гласности, — борется за свое порабощение. Неужели мы только вдохнули глоток свободы и все уже поперхнулись? Уже закашлялись? В стенограмме значится: (Шум в зале). «Шум» начался много раньше. Дважды подымался Михаил Сергеевич Горбачев, призывая зал к спокойствию. Говорят, в такие моменты от волнения все плывет перед глазами, лиц не различишь. Не знаю. Возможно. Пусть не покажется это сравнение нескромным, но, как в бою, чувства обострились, я видел зал, я четко видел лица. Бледный человек — кто он, не знаю — кричал мне снизу, из первого ряда: «Говорите! Говорите!» Ректор МГУ той поры академик Логунов, седой и красный, с огромной белой бородой, яростно бил в ладони, подняв руки над собой. Сидевший рядом с ним Егор Яковлев (я это позднее узнал) сказал ему: «Вы же культурный человек». Но он не слышал, что он культурный, он еще и ногами топал.
Могу сказать по себе: борьба дает силы. Я не мог сойти с трибуны, не сказав то, что должен был сказать. И в первую очередь — об афганской авантюре, стоившей стольких жизней. Один из ее виновников, Громыко, в то время — Председатель Президиума Верховного Совета, то есть Президент страны, сидел за моей спиной и выше, к нему, по сути, я обращался, говоря, что виновники должны быть названы поименно. И всем хлопавшим и топавшим я сказал: вы не волнуйтесь, я выстою здесь, выстою.
Это показывали по телевидению, я этого, естественно, не видел и не знал. Но, оказалось, за стенами зала все воспринималось людьми не так, как в самом зале, где сильно разгулялась партократия, ее, выходя на сцену, как рать свою, каждый раз приветствовал Лигачев ободряющим жестом.
Первый звонок в редакцию был из Магадана. И раньше, чем почта стала доставлять письма, пришли в «Знамя» военнослужащие. Афганцы. Они принесли письмо в поддержку. И письмо это поразительно было тем, что тридцать пять человек, подписавших его, указали полностью свои звания, фамилии, имена: офицеры, прапорщики, вольнонаемные женщины. Они рассказывали ту правду, на которую пресса еще не решалась. А ведь военные люди несравнимо более зависимы, чем штатские. И, читая их письмо, этот акт мужества, я убедился: в обществе происходят серьезные изменения, быть может, необратимые.
Ни за одну мою книгу, если не считать повесть «Пядь земли», я не получал столько писем, как за выступление на XIX партконференции. И было даже письмо от тысячи четырехсот восемнадцати человек. Совпадение случайное, но война Отечественная длилась 1418 дней.
А потом телевизионщики показали мне, что происходило на балконе для гостей, как там дирижировал Распутин. И я увидел его лицо. Могу сказать, я не желаю ему когда-либо увидеть свое лицо таким, каким оно было у него в тот момент. А ведь он мне и письма хорошие писал, и книгу свою прислал с трогательной надписью: «…от души, от моей души».
И вот снова, как ни в чем не бывало: «…хочу тоже, как Григорий Яковлевич». Но тут поднялся крик в зале: «Два места освободилось!», «Не два, одно!», «Два места!» Особенно горячилась узбекская делегация: от нее никто в «десятку» не прошел. «Так два или одно?» Но Распутин больше не подошел к микрофону. И на одно освободившееся место действительно выдвинули кого-то из Узбекистана.
Наш редакционный шофер, Игорь, потом не раз говорил мне: а вот редактор такой-то ездит обедать в цековскую столовую… Ничего, Игорь, мы и в редакции чаю попьем, Марина нас не обидит. Хороший он был парень, и дело свое знал, и машину любил, только вспыльчив немного. Смотрю однажды, у него кисть правой руки опухшая. В чем дело? Нахмурился: «Да тут один подрезал меня. Хорошо, у меня тормоза отрегулированы». — «Ну и что?» — «Пришлось с ним поговорить…» Очень ему хотелось почему-то, чтоб был у нас в машине телефон, а на крыше — синяя мигалка. А я так его разочаровал.
Чёрные камни
Они еще только шли, двое в штатском, только еще подымались по внутренней деревянной лестнице на второй этаж, а ответственный секретарь журнала, с балкона увидевший их машину, доложил: «Прибыли!» И надо было видеть блеск торжества в его глазах.
Одного из них я знал по голосу: вот уже довольно долго мы вели с ним переговоры по поводу автобиографической повести Анатолия Жигулина «Черные камни». Это был генерал КГБ. Второй, в больших притемненных очках, — глаз его в продолжение всего разговора я так и не увидел, но взгляд, напор чувствовал все время — этот был ниже ростом, мощный: плечи, шея, кисти рук как у штангиста. Он обернулся на дверь кабинета, оставшуюся открытой, и, повинуясь его взгляду, она стронулась, пошла, пошла и захлопнулась плотно. Обычно я ее не закрывал: в проходной комнате сидел за столом ответственный секретарь журнала, в прошлом — инструктор райкома партии, не лишенный профессионального любопытства. Чтобы не томить его, я вел служебные разговоры при открытых дверях, и ему без поучений предоставлялась возможность усвоить то, что отныне усвоить ему следовало.
Вскоре на столе у себя обнаружил я подметное письмо в большом конверте: четыре страницы машинописного текста на хорошей бумаге и без подписи. И хотя машинка вроде не имеет почерка, характер писавшего, нервность его прочитывались ясно. Ужасные вещи узнал я из письма о втором моем заместителе. Я читал не спеша, а ответственный секретарь трудился за своим столом, пригнув голову, нам было видно друг друга. Прочтя, я разорвал письмо и бросил в корзину для бумаг. К концу рабочего дня оно странным образом исчезло. Но вскоре появилось другое письмо. Тоже отпечатанное на машинке и тоже без подписи. Я порвал его, не читая, и бросил в корзину. И оно тоже исчезло из корзины.
А вообще, раз уж зашла о нем речь, это был по-своему интересный человек. Работал он много, заполошно, все что-то писал, считал, цифры с цифрами у него не сходились, он яростно считал заново и от постоянной спешки опаздывал принимать лекарства: спохватится, а уже пять — десять лишних минут прошло. И горестно запивает нужную таблетку, теперь она, конечно, так хорошо уже не подействует. И опять со всем рвением ушел в работу, пишет скорым почерком, рвет, снова пишет. От чтения рукописей я вскоре освободил его, сказав, что он и так перегружен сверх меры: в литературе он ничего не понимал. Но он не освободился. И хотя к обсуждениям его не привлекали, читал он все. Он должен был знать, что посылают в набор. А вот от каких болезней он лечился, я так и не понял, хотя он подробно и не раз это объяснял и даже пытался давать мне медицинские советы. Внешне это был крепкий, мускулистый, здоровый мужик, только глаза беспокойные, немного навыкате и водянистые.