— Бесстрастна? — Удивилась я.
— Да. В ней, как в зеркале, только отражалась чужая страсть, к ней обращенная, а сама она была — рыба.
— А то, что случилось с ней, разве не доказывает обратного?
— А с ней ничего не случилось, — сказал он, наклоняясь ко мне. И, тут же отпрянув, добавил: — Она просто переселилась из одного тела в другое.
Порыв сильного ветра распахнул форточку — и холод побежал по моим волосам. Мне показалось, что каждый мой коротко подстриженный волос моментально вспыхивал ледяным огоньком страха. Но уже через минуту мысль о резком контрасте между живым порывом ветра и застывшим миром мертвой природы, созданным больным воображением Дубровина, пригасила мой тревожный испуг — и даже чуть отвлекла меня от неприятного знания, что пока я никуда не улетела и торчу в городе Н, сидя на продавленном кресле в чужой квартире…
Дубровин принес сухое вино, фрукты, шоколад… Я тут же выпила бокал вина и успокоилась. В конце концов, рейс только отложили. Через несколько часов, ну, в худшем случае, завтра, город Н отхлынет от меня, унося с собой все эти лица и разговоры, и страхи; и даже память о сестре утратит бесконечную, безмерную боль, обретя форму и размер обычного семейного фотоальбома. Я все понимаю. Можно выпить еще один бокал и съесть апельсин.
— Хотя бродили слухи, — вдруг вновь заговорил Дубровин, садясь на расшатанный стул напротив меня, — что Анна ушла из жизни не по своей воле. Что некто довел ее, даже не довел — склонил… То есть, выходит, почти что убил. Только ее руками собственными. И я долго размышлял, должен я или не должен пытаться докопаться до истины. Но потом, однажды, на меня снизошло откровение: там, где была страсть, юридические статьи все равно бессильны, все, что произошло, дело только их двоих. И я не стал копаться и доискиваться, что и как было. К истине наше знание — сама или не сама она это сделала — ничего не прибавит. Я имею в виду истину единственную и абсолютную, которую мы стремимся постичь. Вот Кант, к примеру…
Но я невежливо перебила его.
— Но ты же любил ее?!
43
— Я же говорил, что нашелся настоящий покупатель, — торжествующе сказал Дубровин, когда я через какое-то время потребовала, чтобы он рассказал мне подробно о том, как все-таки на самом деле обстоят дела с квартирой. — Я узнал и дал свой телефон. Покупатель согласен. Такой, знаешь ли, толстенный мужик с повисшими щеками. Собственно говоря, жаждет приобрести квартиру его супруга, она приходила вместе с ним. Кстати, прямая противоположность мужу.
— Что ты имеешь в виду? Комплекцию что ли?
— Ну и вообще.
— Понятно.
Я усмехнулась. Одна черта характера Дубровина вызывала у меня смесь насмешки и уважения: он почти никогда не был непосредственным. Он следил тщательно за тем впечатлением, какое должен был произвести на окружающих, а потому контролировал не только свои высказывания, но и жесты, и выражение лица. То сильнейшее напряжение, сначала мне непонятное, которое он постоянно испытывал, объяснялось именно полной сознательностью его поведения. К примеру, он намеренно кричал и намеренно быстро двигался, скорее всего, оттого, что когда-то в ранней юности, испытывая сильнейшее недовольство своей наружностью, особенно невысоким ростом, именно так — крича и бегая, как челнок, становился как бы намного больше себя, ускользая от сконцентрированного внимания окружающих, которые, благодаря производимому им шуму и бесконечной суете, просто не могли сосредоточиться на мысли о его наружности.
И все, что он делал, так мне показалось, когда я, уже вспоминая его, пыталась мысленно завершить его портрет, призвано было делать его больше самого себя. Во всех смыслах.
Он создавал образ своей личности, создавал — не потому что ориентировался всегда на внешнее впечатление, но из-за внутренней потребности тоже — потребности души, которая тяготилась тем, что имела — обыкновенное и земное, а томилась тоской о великом. Жест и поступок определяли жизнь Дубровина и помогали ему видеть себя в том, полувымышленном, полувымученном образе, в котором с огромным напряжением он удерживался. Но чтобы его жизнь, подобно резиновому шарику, не лопнула от перенапряжения, в конце концов, он смирился с ее обыденностью, перестал растягивать ее с помощью поступка и жеста, но высовывающиеся из всех углов и щелей пожелтевшие черновики свидетельствовали, что конфликт между образом «Я» и просто «Я» все равно, даже смирившись, он разрешал только с помощью самоиллюзии, нашептывающей ему с неопубликованных страниц статей о том, что великое было все-таки ему дано.
Но что есть великое, думала я, глядя на его бесконечные, повторяющиеся, как танцевальные «па» прыжки и мельтешение по комнате, может быть, оно — всего лишь определение, приложимое почти ко всему — ко всему кроме злодейства, Пушкин был прав… Великая слава… великая любовь…
А я хочу быть просто самой собой. Быть равной самой себе.
— Это величайшее благо, ведь так — быть просто самой собой? — Я глядела Дубровину в глаза. — И никем другим.
— Быть? А кем? — Дубровин с веселым цинизмом блеснул зубами, повернулся и пошел в кухню. Он принес на подносе чашки, бутерброды с икрой, печенье и конфеты. — А если ты сам возникаешь только как р е а к ц и я на кого-то другого, а? — И он расхохотался. Но в смехе его мне послышалось какое-то злое отчаянье. Видимо, он знал о себе больше, чем хотел бы знать.
— И что, они и в самом деле согласны купить квартиру? — Я решила говорить только о деле. — Не хочу еще здесь застрять на месяц. Пусть, если согласны, оформляют все за день.
— Завтра с ними встретишься и поговоришь, — Дубровин легко сменил тему и лицо его не выказало никакого огорчения, а, казалось бы, мое желание скорее вернуться домой, должно было его задеть. Ведь он объяснился мне в любви. Сказал, что кроме чувства к Анне, никогда ни к кому ничего подобного не испытывал. В его высказывании было много пафоса. Возможно, он считал, что таким образом себя обнаруживает страсть. Я мысленно хмыкнула.
Но не равнодушен ли он ко мне на самом-то деле? Или — отсутствие непосредственности сказывается во всем: он и свои чувства выказывает так, как, по его представлениям, выказывать надо, сдерживая естественное их выражение?
Я пила кофе и размышляла.
Дубровин не мешал, он смотрел телевизор, мигая разными каналами — благо, пульт позволяет менять программы, не вставая с кресла.
Я думала о том, что приятно встречать людей, равных самим себе. Когда человек на ходулях, с ним тяжело общаться. А Дубровин ни к первым не относится, ни к вторым. Дубровина как бы два. Один — настоящий, а другой — Дубровин, придуманный Дубровиным настоящим. И сложно с ним потому, что ему самому очень сложно жить, постоянно доказывая себе — главным образом, кстати, именно себе! — что он Дубровин придуманный как раз и есть Дубровин настоящий, а первый — так, какие-то крохотные щели в образе «Я», через которые иногда проскальзывают противные мышата, проползают тараканы и чем-то припахивает…Так что же, размышляла я дальше, разве не стоят постоянные усилия Дубровина все-таки и уважения? Он стремится походить на себя придуманного и оттого удерживается от медленного сползания в гнусные щели. А быть настоящим и просто стремиться становиться лучше — в духе самоусовершенствования Толстого — не дает ему гигантская самооценка, которая не позволяет смириться с обыкновенностью подлинного «я». Истинная уникальность любой подлинности закрыта для понимания Дубровина. Он ищет экстраординарное — оттого моя сестра, казавшаяся ему не такой, как все, и привлекала его. Но почему он ничего не предпринял, чтобы жениться на ней? Вряд ли его бы остановила парализованная мать как тяжелое, но обязательное приложение к Жар-птице…
— Послушай, Сергей, Анна и в самом деле была очень талантливым психологом?
Он резко обернулся.
— Кто внушил тебе такую ерунду? Женщина вообще не может быть… — Он резко оборвал вырвавшийся слишком искренне ответ.
— Может быть, ты завидовал ей? — Произнесла я осенено.
Он как-то посерел и сжался. Его прозрачные глаза посмотрели на меня с явной неприязнью.
— Может быть. — Произнес он после очень долгой паузы. Было ли это искренним признанием или его холодный ум решил, что именно сейчас доля легкого эксгибиционизма сделает его привлекательней?
— Но не ее идеям, она все передирала у меня, а ее удачливости.
— Удачливости?!
— Ей всегда так везло, что я просто поражался. Тут разошлешь по журналам десять статей, получишь везде отказ, опять отошлешь — и снова отказ, и так из года в год, а она — раз, что-то нацарапала, у меня стащила идею — и ее сразу напечатали! Она даже не отправляла, сунула какому-то редактору на конференции и забыла. И тут же — статья в журнале. Это сейчас легче стало — Интернет и то да се. Впрочем, воруют через Интернет еще больше! И в научные журналы попасть так же трудно, а может, и еще труднее: их стало меньше. Я, конечно, понимал, что вы, бабы, идете по жизни совсем не так, как мы, вам все проще: улыбнулись соблазнительно — и сразу все удалось.