Занятия идут своим чередом, есть расписание, есть деканат и декан, общий для филологов и историков, профессор Борис Александрович Грифцов (приехал с женой и дочерью — она географ)[178]. Все, конечно, в размерах очень умеренных, не сравнишь с московским размахом. Мы — рядом.
У меня сохранилась фотография (март 1942 года). Казалось, что все имена запомнятся навеки, поэтому фамилии полностью, а вместо имен инициалы. Пытаюсь вспомнить и, кажется, вспоминаю. Главная — Лида Булгакова, твердый непреклонный староста, с Орловщины, и всегда вспоминает станцию Поныри — самые лучшие яблоки в мире. Рядом с ней скромная, мягкая Люся Суздальцева — в центре. Крайняя слева — Лена Просвирова — бойкая рассказчица, курит, песни поет, около нее тихонькая Таня Николаева. Справа от Суздальцевой Галя Коган — смотрит вдумчиво (будет долгие годы директором музея Достоевского в Москве, и мы с ней, единственной, видимся иной раз или говорим по телефону); около нее разумная и всегда справедливая Аня Коссова — все они стоят[179]. Сидят — Аза Тахо-Годи (косы уже подобраны, уложены короной), Юля Языкова — мечтательно смотрит куда-то юная дама (уедет в Среднюю Азию к эвакуированному мужу), за ней Ковальницкая (Вера как будто?), задумчиво мрачная, и, наконец, Шарапова (как будто Женя?), особа решительная. Все разбредемся, разъедемся и даже в Москве, в том же самом институте, не встретимся — такая судьба.
В симпатичных домиках — наши профессора и преподаватели (всем по комнате, но многие живут и в городе). В библиотечном доме заведующая тоже своя, старая образованная дама (прежние у нее в услужении). Хозяйством ведают наши же служащие, а также аспиранты и старшекурсники, у кого есть особая жилка, даже скорее хватка, деловая. И над всеми возвышается профессор Александр Зиновьевич Ионисиани, мой извечный благодетель в память Алибека Тахо-Годи. Часто вижу в нашей усадьбе прогуливающуюся молодую, скромную женщину с ребенком — это семья профессора, заместителя Пильщикова по всем делам сразу, отнюдь не только по науке. Профессор Ионисиани — высший авторитет в жизни института, уступает только Самому, то есть Пильщикову.
И всюду слышна интересная интонация вопросительная, да еще постоянно употребляют слова «однако» — интонация эта присуща всем местным, особенность алтайско-сибирских краев. Вскоре и мы начинаем подражать, недоумевающе вопрошаем, сами не замечая нового нашего говора. Привыкаем к новой обстановке.
Встречаем мы новый, 1942 год весело, в нашей институтской столовой, которую обслуживают аккуратные официантки. Повар — чудодей (откуда он взялся, тоже небось из эвакуированных?). Пировали на славу: город полон продуктов, рынок богатый, мы от нечего делать даже покупаем по дешевке круги замороженного молока и поедаем их на третье. Новый год, пьем шампанское, запиваем вином жаркое; посуда, бокалы — все, как следует. Однако, по русской пословице, «не все коту масленица, придет и великий пост». Он как-то неожиданно и пришел.
Городок наводнили беженцы с запада, хаотические толпы людей, не знающих, где найти пристанище, большей частью народ из Прибалтики. Никто из нас не понимает, почему? То ли их выселили в Сибирь — и живите, как хотите, хоть умирайте, то ли сами бежали. Почему-то эти вновь прибывшие, достаточно богатые, наводнили рынок своими красивыми заграничными вещами, цены поднялись сразу и невероятно. Вот тут-то мы и стали вспоминать наше благодатное житье-бытье и серьезно думать о пропитании. Весной спасаются диким чесноком, который здесь называют колба (аналог кавказской черемши, только еще более острый). Весной и летом весь городишко погружен в густой, едкий запах колбы. Чего только с ней не делают, можно сказать, всё. Аборигены из ойротов, те курят флегматично табак, жуют его и заодно жуют так называемую серу (какие-то наросты на деревьях), жуют колбу и вполне безразличны к нашим проблемам. Русские жители имеют свои хозяйства, держат коров, коз, всякую живность и тоже нас не понимают. Мы, студенты, пытаемся приспособиться; ребята вовсю поедают дикую колбу, но я не выношу ни ее, ни ее запах, мне отвратительный. Зато в городе работает пивзавод, а там и дрожжи пивные продают, и прекрасное пиво. Вот наши мальчишки таскают в чайниках это столь жизненно важное питие, и мы дружно на него налегаем. Я больше никогда его не пила, вернувшись в Москву, но в голодном для нас алтайском городке мы остались живы, не покрылись фурункулами и язвами (от бескормицы, как говорится) только благодаря благодетельному действию этого пенистого, темно-коричневого, горьковатого напитка. Иначе — просто конец.
Конечно, в институтской некогда обильной столовой все сразу исчезло: и еда, и официантки, и повар, и мороженое разноцветное каждый день. Все сгинуло, как и не бывало. Теперь в столовой неуютно, грязновато, столики мокрые, тряпки и ведра всюду. Громадный бак у раздаточного окна (самообслуживание непривычно). Это самый важный элемент трехразового питания. На доске объявлений редкостное меню: «суп лоп.» и «суп рас.». Поясняю: суп лопша (орфография именно такая) и суп рассольник (сохраняю полное написание). По сути дела всюду одно и то же: мука на воде, так называемая болтушка, иной раз плавают сгнившие соленые огурцы. Чтобы съесть хоть несколько ложек мокрой муки, мы подделываем обеденные талоны — вместо двух, пишем двенадцать или двадцать, и нам льют в принесенные кастрюльки это пойло. Надо еще уметь осторожно слить в бак ненужную воду и так же осторожно донести до дома взбаламученную муку. Мы будем ее сдабривать киселем из калины: благо ее полно в любое время года, то свежая, прямо с куста, то мороженая, и тоже на кустах. Спасительную калину перетираем с водой и согреваем прямо в печке, когда прогорят дрова.
Лучше всех умеет обращаться с ликвидацией воды профессор Иван Григорьевич Голанов. Он необыкновенно ловко сливает в бак так называемый суп (имел Иван Григорьевич опыт лагерного жития)[180].
Никогда не забуду, как вошел в наш деканат небольшого роста мужичок в выцветшей розоватой рубахе, подпоясанной веревкой, на которой висел чайник (сразу видно, откуда сей посетитель), и отрекомендовался скромно, с поклоном: «Профессор Голанов» (да он и был из крестьян, уроженец Тулы).
И несмотря на все трудности, когда наступила весна (а она очень поздняя), Алтай открылся нам во всей красе. Разве забудешь голубоватые, покатые горы (совсем на Кавказ непохожие)! А вдалеке над всей этой благодатной землей царит Белуха. Мы ее видим (в ней более четырех тысяч метров высоты) из окрестностей нашего городка. Горы и долины — в цветущих кустах и цветах. Все совсем на наше непохожее. Так и стоит перед глазами изобилие этой земли. Вдыхаешь красоту странных ирисов с ароматом персиков, удивляешься полевым гиацинтам и лилиям, стрелочкам лука, ромашкам всех оттенков. Цветы наши садовые растут здесь на свободе, какими-то необычными пришельцами. Никогда не видала среди дикой природы столько изысканных форм и красок. А колокольчики розовые? А левкои голубые? Может быть, только в полевом царстве Верхнего Гуниба в детстве. Глядя на алтайские красоты и краски, на бесконечную, вдаль уходящую дорогу по мягким зеленовато-голубым холмам и долинам, постепенно понимаешь, почему жили здесь буддисты с их верой в коловращение жизни и смерти, в колесо судьбы и в конечную нирвану, в полное ничто. Срываем с жадностью крупные гроздья черемухи (целые деревья, не кусты) со вкусом хорошей вишни, вместе с девчатами ломаем ветки обильной калины. Что летом, что зимой — всюду красота небывалая, и о еде не думаешь.
Разве забудешь мороз в сорок градусов? Но ветра нет, и столбы дыма из труб упираются в самое небо, а я иду в старенькой шубке и валенках (спасибо институту!) и не мерзну, иду долго-долго, в полном одиночестве, и совсем не страшно на льду уснувшей реки меж рядами голубых величавых елей. А голова полна мечтаний. Больше всего думаю о младшем брате, все кажется — жив, вернется, встретимся (даже если и стариками). И снег чистейший, солнце яркое, холодное, под ним россыпи алмазных снежинок, как на праздничной новогодней хвое. Безмятежный мир. Тишина. Думы.
Вспоминаю лето, июль. Стоит жара (мимолетна она и тем радостней), и мы, девчонки, будто без роду, без племени, стираем нехитрое наше бельишко в быстрой речке, которую все называют Улалашкой. Она стремительно несется и падает в безумную, дымящуюся от бега, пены и брызг Катунь. Может быть, это и есть река Майма, на которой стоит городок, но эту все кличут Улалашкой. У-ла-ла, у-ла-ла — почти как наше старинное ой-люли, ой-люли. Стираем, раскладываем на бережку, на травке, под горячими лучами. Как не вспомнить гомеровскую царевну Навсикаю и ее служанок, которые не хуже нас стирали и выбеливали под солнцем юга тонкое полотно? И мы высушиваем и выбеливаем то, что имеем по своей нищете, зато чистое. И по гальке, по траве босиком, можно снять свои «деревяшки» с какими-то замысловатыми ремешками (их делают местные умельцы). Можно что-то починить, заштопать (свет яркий, не то что дома вечером при коптилке — электричества на общежитие не хватает). Уроки моей тетки Елены Петровны пошли впрок. Верх любимого платьица вот-вот разлезется: отрезаю рукавчики короткие, отрезаю все по грудь, сооружаю бретельки и у меня готов сарафан, еще поношу на следующее лето. Думаю о будущем солнце, а оно на исходе. Скоро, в августе, заморозки ночные, и конец нашей полуголодной веселой свободе.