месяц Лейле пришла телеграмма, что ее брат уже не в Иране.
Вскоре пошли слухи, что Рахиму дали в Америке политическое убежище и он во всеуслышание рассказывает правду о режиме шаха. О нарушениях прав человека. Об убийствах и пытках. После этого Лейла потеряла связь с братом, но ей довольно было и того, что ему удалось бежать из Ирана. Она немного успокоилась, с головой ушла в переводы, но так и не оправилась до конца. Брат был ее единственным родственником – по крайней мере, единственным, кого она любила. И Лейла понимала, не могла не понимать, что, раз он уехал из страны, она никогда уже его не увидит.
26
– Хочешь снять собственный фильм? – спросил Дарьюш по телефону.
Он позвонил из Англии на студию, когда я была на работе. Телефонист соединил нас; в трубке раздавался шум, треск. Господи, как же приятно снова слышать его голос. Как же сильно я по нему соскучилась.
Военное положение отменили, и я вернулась на студию, досадуя на саму себя, что мне так не терпится увидеть Дарьюша. Да, мне хотелось побыть одной, но не было дня, чтобы я не думала о нем. На студии я узнала, что он надолго улетел по делам в Лондон. Меня задело, что он даже не сказал мне о командировке. С тех пор прошло несколько недель, и я не собиралась, просто не могла признаться ему, как мне одиноко. В моей жизни осталась только работа, и пустота квартиры уже казалась мне не отрадой, а издевкой.
– В каком смысле собственный? – оживленно и деловито спросила я. Дарьюш наверняка уловил напряжение в моем голосе, но, если и так, не стал допытываться, в чем дело.
– Новый документальный фильм. Режиссер забросил работу, я хотел уже прикрыть проект, но потом вспомнил о тебе.
– Что случилось с режиссером? – Я накручивала на палец телефонный провод. Как-то не верилось, что можно вот так взять и бросить работу. Или у него неприятности с властями? Последнее время такое случалось нередко.
– Откуда я знаю, – ответил Дарьюш. – Наверное, где-нибудь потягивает опиум. Это уже не первый раз. – В трубке что-то громко зажужжало, и мне показалось, что связь прервалась. – В общем, съемочная группа ждет тебя в Тебризе. – Он примолк, а потом спросил: – Ну так что, подхватишь проект, снимешь фильм?
Разумеется, я согласилась.
– Власти нам кое в чем помогают, – продолжал Дарьюш, – но все решения за тобой. Ты главная.
– Кто в группе?
Он перечислил несколько имен, из которых я знала только одно.
– Разумеется, они не ожидают, что ты приедешь.
– Ты имеешь в виду, не ожидают, что режиссер окажется женщиной.
– Ты справишься, – заверил он и добавил чуть погодя: – Как же я рад тебя слышать, Форуг. Я соскучился по тебе. – В трубке повисло долгое молчание. – Ты тут? – спросил он.
Мне хотелось признаться, что я тоже соскучилась, что мое тело истосковалось по нему, но в горле стоял ком, я наскоро распрощалась и повесила трубку.
Наутро я положила в студийный джип камеру, штатив, пленку и выехала в Тебриз. Там я встретилась со съемочной группой, которая уже меня дожидалась. Перед тем как выехать из Тебриза, мы залили две канистры бензина, поскольку по дороге заправок не было, и отправились в лепрозорий Бабабаги в маленькой деревушке в часе езды к северу от города. У меня было три человека, минимум средств и двенадцать дней, чтобы снять документальный фильм на тему, о которой я не знала почти ничего: о жизни прокаженных.
Бабабаги окружал высокий забор – деревянный, ветхий, растрескавшийся. В первый раз очутившись в колонии прокаженных, я увидела лица без губ, руки без пальцев, ноги без пальцев и даже без стоп. В детстве меня пугали, что лепра заразна. Вечером накануне отъезда в Тебриз, почитав с полчаса кое-что о проказе, я выяснила, что это не так. Но что бы ни говорили ученые и доктора, а людям внушало страх одно лишь упоминание об этом недуге. Большинство обитателей Бабабаги обречены были провести здесь всю жизнь, и их дети, даже здоровые, тоже были узниками лепрозория.
Все, что я видела в Бабабаги, укрепляло во мне уверенность: необходимо рассказать об этом месте и этих людях. Но я никак не решалась начать. Страдания здешних обитателей казались неописуемы, невыразимы, непередаваемы. В первый день я сидела в тени дерева, гадая, с чего же начать. Черноглазая девчушка с косичками усадила куклу в тачку и провезла мимо меня. Вдалеке кричал человек, и никто не откликался на его крики. Для него, как и для всех здешних жителей, мир оканчивался ветхим высоким забором. Колония прокаженных не просто воплощала в себе несвободу, она была самой ее сутью, неколебимой, безжалостно-непреклонной, и я осознала, что показать это можно только как есть, никак иначе.
У меня было всего двенадцать дней: на масштабные съемки не было ни времени, ни денег. Но все-таки я решила посвятить первые дни изучению ритуалов и ритмов колонии прокаженных. И лишь после того, как я завоевала хоть какое-то доверие этих людей, начались съемки и продлились восемь дней. Эта работа меня вдохновляла, изматывала, сводила с ума. Когда фильм был готов, я назвала его «В доме темно».
* * *
– Я еще не опомнился от изумления, прочитав ваши стихи, – признался Бернардо Бертолуччи, когда мы стояли в толпе в амфитеатре, – а вы уже с тем же талантом и прозорливостью взялись за режиссуру.
Был вечер моего дебюта. На мне были перчатки до локтей, черное атласное платье-футляр и лодочки на восьмисантиметровых каблуках, с ремешком и открытой пяткой. В том же году вышла «Костлявая кума», и с тех пор в киномире только и разговоров было, что о Бертолуччи. Дарьюш послал итальянцу копию «В доме темно» и пригласил его на премьеру. В зале было ярко, жарко: здесь, как обычно, собрались и знаменитости, и восходящие звезды, и старая гвардия, и авангард. Иностранцев тоже было немало. Журналист из Аргентины, еще один из Израиля, большая группа сотрудников американского посольства. Лейла тоже была где-то в зале: в малиновом платье и с губной помадой в тон она выглядела сногсшибательно.
Пришли и моя сестра с мужем, а с ними и моя мать. Мы виделись нечасто, и я удивилась, что они приняли мое приглашение, – впрочем, я была им благодарна, о чем им и сказала. Мать, увидев меня, крепко пожала мне руку. Сестра подошла и чмокнула меня в щеку.
– Ох, Форуг, – со слезами на глазах проговорила она.
Я чувствовала, что Пуран так и не смирилась с моим разводом, но все равно звонила мне пару раз в месяц и несколько раз в год заглядывала в гости. Я была на премьере ее первой пьесы и посещала другие спектакли, которые она поставила с тех пор. Всякий раз, как у меня выходил сборник стихов, я посылала сестре книгу, и она всегда меня благодарила. Когда в каком-нибудь журнале печатали ее статью, Пуран неизменно откладывала экземпляр и при встрече отдавала мне. Вот и теперь, когда мы стояли рядом в фойе кинотеатра, я чувствовала, что Пуран мною гордится, и меня распирало от радости.
Я едва успела переброситься с родными словечком, как меня отвели в сторону и познакомили с Бернардо Бертолуччи. Любезные приветствия, комплименты, снова комплименты. Все смотрели на нас. Придвигались ближе, силясь расслышать, о чем мы говорим.
– Вы настоящий художник, Форуг, – заявил Бертолуччи.
– Непросто принять такой комплимент от вас, господин Бертолуччи.
– Бернардо, – улыбнулся он.
– Бернардо, – повторила я, шагнула ближе к нему, расплылась в улыбке. Пожалуй, и то и другое было чересчур, но меня это не волновало. Я усердно трудилась над фильмом и знала, что он получился. Это был мой вечер, и я хотела наслаждаться каждой его минутой.
– Глупости, Форуг! Вы уникальный художник. Я вижу, что в ваших работах отражается ваша жизнь. Я всегда стремлюсь к этому в моих фильмах. Я против любой цензуры и, мне кажется, понимаю, с какими трудностями вам как художнику приходится сталкиваться здесь, в Иране. Наши страны во многом похожи – история, коррупция, войны. Не правда ли?
Я начала было отвечать, но осеклась. В пяти шагах от меня стоял Дарьюш под руку с какой-то женщиной. Я никогда ее прежде не видела, но сразу же догадалась, кто она.