И когда Фокс выплывает на поверхность, солнце село, и над ним звенят москиты. Звук мира сыр. У его уха, на инжировом дереве, комок зеленых муравьев щебечет злобные сплетни, а дальше – удары крыльев вылетающих из пещеры летучих мышей и стук челюстей крабов, что пируют среди мангров.
Он втирает мазь поу-поу в руку и сидит в темноте, насытившись, удивленный, в восторге.
Следующие несколько дней, когда Фокс не собирает еду, он играет на леске. Сначала он играет ради освобождения, бунтуя против дисциплины, которой так долго придерживался; и возвращение к музыке для него – просто физическое наслаждение, некое облегчение от смягчения режима, в котором есть нечто большее, чем простая чувственность. Но когда Фокс исчерпывает простую музыкальную игривость, игру в прятки с импровизацией, он понимает, что внутри длинной наркотической ноты есть куда заглянуть.
Он идет на юг, через пустыни и горы к прибрежной равнине Среднего Запада. Он проходит по выжженной, выщелоченной бахче на ступеньки веранды, и по мрачному коридору в библиотеку – и час за часом он плавает среди книг. Их обложки скрипят, как двери. Иногда они издают звуки – как тихие вздохи разрезаемого арбуза, – и он идет по их строчкам, как человек идет по родным местам. Он карабкается по утесам «Прелюдии» и «Тинтернского аббатства», через горячую, яркую Эмили и усаженный шипами подлесок Билла Блейка. К нему приходят строчки. Он напевает их в си-бемоль, в каком-то моноволоконном, разнообразном монотоне, который кажется неисчерпаемым, будто бы Фокс плывет в море слов, в океане, который можно выпить.
И при всей этой наполненности, при всем экстатическом чувстве объема Фокс жалеет лишь об одном: ему не с кем этим поделиться. Он, тоскуя, думает о Джорджи, о ее игривых подстрекательствах, об интересе к книгам, и о том, как он туп, что не смог выразить то, что чувствовал. Господи, сколько же он хотел ей рассказать! Фокс не знает, что? следует вынести из Вордсворта и Блейка, как надо говорить о них, если тебя учили знатоки; но он знает, что попробовал бы объяснить ощущение живого мира, то, как они инстинктивно чувствуют, что и в самом деле есть некий дух, омывающий собою все сущее, есть какая-то страшная память камней, ветра, птичьих жизней.
После нескольких дней пения Фокс понимает, что может приходить не только в библиотеку, что он может неслышно скользить по всему дому, почти болезненно ощущая свое присутствие. Он чует запах выпеченного им самим хлеба. И вот он у раковины, рядом с самим собой, в своей собственной кухне, босой и в джинсах. Окно не мешало бы помыть. На подоконнике лежит речная галька, а в масленке рядом – передний зубок Пули. Детей слышно – они где-то в доме. Когда он поворачивается, Сэл смотрит на него из дверей, от кучи мусора, которую метет, и почесывается, пьяно подбоченясь, обращая на него внимания не больше, чем на собаку под столом.
В комнате со стиральной машиной он, маленький, прижат к рычащему Гуверу с двумя бадьями для воды, который, кажется, сейчас взлетит в космос. Но это «врррр-врррр-врррр», этот звук!
И сонный звук пилы, вгрызающейся в бревно: «Поднять! Паруса! Поднять! Паруса! Поднять! Паруса!» – и на солнце сияет отцовский пот. И стоя рядом с самим собой, Фокс в такт качается на пухленьких младенческих ножках, удивляясь суховатой ухмылке отца.
Птичка, завернувшаяся в джинсовую куртку Фокса, и ее молочное дыхание на его лице, когда она поет гимны у него на руках. «Северный ветер листья рвет, красная пыль стоит столбом, воробьи под карнизом сидят, почернела трава на бахче». Рождество. Значит, это было Рождество, и ее голова – не больше маленькой дыньки.
Фокс выходит наружу и видит себя самого на корточках на бахче: он собирает арбузы. Жаркое Рождество. Солнце печет ему шею. И он поднимает глаза и видит их, Негру и Сэл, как они разлеглись на ступеньках веранды – они смотрят, как он работает.
Он стоит за спиной Птички в сарае. Она замерла, увидев знак старика.
Господь – глава дома сего,
Невидимый гость при каждой трапезе,
Молчаливый слушатель каждой беседы.
На следующий день после похорон бедного засранца Негра содрал табличку со стены кухни, и вот где она оказалась. Птичка обходит ее кругом, выходя в сияние дня. Она знает, когда ты здесь. Так же и мать знала, когда ты где, или знала, когда кто-нибудь из вас поранился. И неожиданно – рука на ее груди. Ты сам это видел.
Днем акулы кружат по мелководью, но он играет на струне. Его большой палец покрылся мозолями; он может играть часами.
Фокс поет, чтобы пройти по овечьим пастбищам и желтым вымоинам, по сухому руслу реки к ферме. Мирты сами на себя не похожи – так они высохли и истончились. Кремнистая почва верхней бахчи скрипит под ногами, и там, где должен быть дом, дома нет. Его деревья мертвы, и ни одной серебристой резной полоски арбузной плети не осталось на земле. Он ожидает увидеть, по крайней мере, кучку пепла, кратер от молнии, но нет ничего. Только кости скалы на вершине холма. Когда он доходит до вершины, тени от пиков – цвета патоки. В воздухе горько пахнет потом и мочой. Монолиты опираются на ветер, но даже вечного южного ветра больше нет. Фокс стоит там, рядом с самим собой, и залезает рукой в трещину на камне в поисках жестянки из-под чая; известняк дрожит под его рукой и сам льнет к его бедру когда Фокс наклоняется. Внутри жарко и влажно, и его рука будто поросла влажным мхом. До жестянки не дотянуться. Когда Фокс проникает глубже, скала стонет и кричит ему в ухо, и как раз под его телом возникает голубоватая кора, гладкая плоть, от которой Фокс отшатывается так быстро, что, когда он выдергивает руку, вместе с рукой из трещины проливается поток крови и воды.
Фокс перестает играть. Ночное небо теперь пурпурно, и красные звезды постепенно уходят на восток. В деревьях поют сверчки, со свистом пролетает козодой. Вдали на скалах дерутся куницы. Он не спит. Он не окаменел от гула, он в сознании и целиком здесь; у него болят колени, ему надо помочиться, но небо наполнено дикими красными падучими звездами, как будто он намечтал их или выпел их. Они как угли костра на ветру, они несутся к материку долго-долго, и потом снова лишь пурпурная ночь.
Фокс зажигает свечу, чтобы утешиться светом и съесть немного риса, который скис на дневной жаре. Он обваливает кусочки копченой рыбы в порошке молотого чили и ест; его беспокоит образ камней. Это не воспоминание. Это что-то еще, и это что-то его пугает. Он решает пока перестать играть.
…На следующий день он чувствует усталость от прерванного сна и собирает устриц, не очень понимая, что делает: голова как чугун. На корточках, в отлив, посреди бормочущих скал, он отрывает от булыжников больших черных морских ушек рукояткой мачете. Работая, он слышит в голове мелодию, повторяющийся нисходящий аккорд. Он открывает ракушки кончиком ножа и ест; его приводит в замешательство музыка. Она все время одна и та же, как будто с дерева бесконечно падают листья. Каждая нота скользит в свой черед к земле неумолимо, почти невыносимо. Виолончели и колокол. Эта распутывающаяся нить ему знакома. Фокс пытается заставить свой ум принять ее. Его подташнивает от того, насколько знакома ему эта музыка. Он наполняет холщовый мешок мясом устриц, но тон поднимается у него от пяток; он звенит у Фокса в хребте, он резонирует в шее. И вот он стихает, исчезает, как гул машины, проезжающей вдали по дороге. Бесс, думает он. Это музыка. Музыка Бесс на пыточных равнинах Рубека, по дороге в Брум. Музыка смерти. Арво, сказала она, послушаем Арво в послеполуденной жаре! Наш маленький эстонский приятель! Он знает! И Фокс уверен в том, что почувствовал смерть старушки. Здесь, сейчас. Он какое-то время стоит и потом протягивает перед собой руку ладонью наружу. Он не может решить, что? должен означать этот жест; он не знает, что еще может сделать.
Фокс берет мешок и идет к лагерю. «Мертвые, – думает он, – всегда мертвые. Я слышу мертвых людей и пою их слова. Я мечтаю о них, вот и все, что я делаю. Все мои – мертвы».
Когда он доходит до баобабов на пляже, он на минуту присаживается на корточки в тени и открывает мешок, чтобы вдохнуть чистый, солоноватый аромат. Джорджи Ютленд. О ней напоминает ему запах, этот чистый запах. Этот запах на его руках в тот день, в те дни, в ту единственную ночь. Даже аромат ее волос после купания – как чистые водоросли, яркий запах на твоих губах. «Что ж, эта – живая», – думает он.
Он направляется в лагерь – обрывки мыслей теснятся в голове – и натыкается на низкую ветку, которая чуть не выбивает ему глаз. Лежа распростершись на сухом мусоре, он ругает себя за неосторожность. Он поднимается, потрясенный, и споласкивает лицо в мелком прудике на уступе рядом с лагерем. Он больше не будет петь. Никакой больше музыки. Или сойдешь с ума. Ты всегда это знал. С того самого дня, когда ты вернулся на ферму с этим жутким потрескиванием в ушах, ты понял. Несколько недель продолжалось оно, это ощущение наполненности в ушах; это было как свист и жужжание, оставшиеся в голове после рок-концерта, как будто он наполовину оглох после артобстрела. И оно защищало тебя, делало тебя нечувствительным. Но когда оно прошло, ты остался наг. Надо было сделать себя недосягаемым. Сначала – для музыки, а потом и для воспоминаний, потому что музыка жила в них; но и для людей, потому что они могли сказать все, что угодно, сделать все, что угодно, напомнить о чем угодно в любой момент и прикончить тебя, даже не заметив этого.