Колька обернулся, остановился — тяжело дыша, не в силах промолвить слова, лишь с надеждой, с немою просьбой смотря на мичмана.
— Приспичило, — хихикнул кто-то из строя, — Так подвело, что в мозге, видать, крестики за нолики заскочили.
— Отпусти, мичман, чтобы в штаны якоря не отдал.
— Валяй, паря, покрасуйся орлом на горбике!
— Только ленту на бескозырке прикрой: пусть девчата думают, что ты фотограф…
Колька не слышал реплик: в ушах у него звенело. Ряды матросов проплыли мимо — на дороге остались лишь он с Рябошапко.
— Ты что, умом поперхнулся? — выговаривал мичман. — Порядка не знаешь? Сиганул, чисто дома в подсолнухи… Ежели и приспичило, обязан устав соблюдать!
— Человека я тут одного увидел, — глухо выдавил Колька.
— Знакомую, что ли? Так ты и доложи как полагается. Не отпущу разве? Слава богу, не щербатый умом, понимаю… Стожарская? — поинтересовался Рябошапко после паузы, указав глазами на окопы. Колька утвердительно кивнул. — Ладно, беги, — только не загаивайся. По этому большачку и догонишь потом отряд.
Колька перепрыгнул придорожную канавку, по жухлой траве, прихваченной заморозками, метнулся к окопам. Они тянулись широкой полосой — однообразно-унылые, в грудах вывороченной земли, похожие друг на друга, как низкорослые осинки на топях. «У которого же я видел Елену?» — с ужасом подумал он. Замедлил шаги, оглянулся на шоссе. Вон там находился он в ту минуту, повернул голову… Где же стояла Елена? Здесь? Правее? За этим болотцем?.. Колька снова и снова возвращался мысленно на дорогу, воскрешая тот миг, когда увидел Елену, но в памяти, как и на всем пространстве вокруг, не было ни единой запомнившейся отметинки.
«Конечно, если бы его не остановил мичман, он побежал бы прямо к Елене. Но где же искать Речную теперь? Возле какого бруствера? На этой горестной стройке — тысячи женщин: трудно ли затеряться меж них!»
Растерянно озирался, неуверенно брел вдоль окопов, лишь торопливо и жадно вглядываясь в лица. Несколько раз едва не вскрикивал, но всякий раз оказывалось: не она. У маленького озерца, в котором плавали поблекшие листья, остановился: забрел уже, кажется, далеко. Елена где-то поближе к шоссе. Повернул обратно. Снова шел, не глядя под ноги, с трудом отрывая их от липко-ползучего грунта. «Найду, все равно найду», — твердила надежда, но с каждым шагом ее становилось все меньше и меньше. Может, ему почудилось? Может, стояла на бруствере вовсе и не Елена? Да и было ли в жизни вообще все то, что сейчас подступило к горлу: розоватая чайка, стожарские отмели, слова, прозвучавшие сильно и дерзостно? Как отыскать в этой мороси светлую линию вест-тень-зюйд? Не помнил, не знал, не верил. Горе, уже притупившееся, оседавшее месяцами — ив бессарабских степях, и за Бугом, и под Херсоном, — в самую глубь души, вновь поднялось, всколыхнулось и стало внезапно главным, опять болезненно острым. Но горе не воскресило юности. И Кольке казалось сейчас, что с ночи, когда расстались они с Еленой, минули тысячи лет — и в них он состарился: от множества пережитых смертных минут, от частых утрат, от усталости. И если он до сих пор не пал на какой-нибудь из дорог, как падают загнанные олени, то, наверное, лишь потому, что ему досталась частица извечной выносливости матросов.
— Кого ищешь, матрос? — поинтересовалась, разгибая спину, уже немолодая женщина, с лицом огрубевшим от ветра.
— Знакомую одну, — обронил безнадежно Колька. — Артистка она. Не слыхали, может, работают где поблизости артисты?
— Мы тут ныне все артистки, — отозвалась невесело розовощекая девчонка. — Каждый день с самолетами роли разыгрываем.
— Зовут ее как? — снова спросила первая, немолодая.
— Речная. Елена Михайловна Речная.
Имя Елены покатилось по окопам, как по цепи: от человека к человеку. Колька видел, как разгибались женщины, как, выслушав соседок, отрицательно качали головами и только потом украдкой взглядывали на него — сочувственно, с нескрываемой бабьей жалостью.
Время торопило. Колька в последний раз пересек мрачную стройплощадку и, не оглядываясь больше, окончательно потеряв надежду, направился к шоссе. Он долго счищал штыком налипшую на ботинки грязь. Затем, опустив голову, побрел догонять отряд.
Сумрачный день, отяжелевший от влаги, лежал неподвижно, как глыба, в расплывчатом окоеме. Казалось, он грузно давил на землю, оставляя на ней, меж холодных осинников; зыбкие вмятины непроходимых болот. Небо, налитое хмурью, сглаживало неровные спины лесов, уползающих к морю. Не в силах вынести этой тяжести, распрямиться, вздохнуть, леса распластывались в тумане, сливаясь с землею и небом одновременно. И эта же хмурь давила на Колькины думы. Он шел по шоссе отупевший, потусторонний, словно в тяжком горячечном забытье. Отступал машинально к обочине, пропуская редкие автомашины, и так же машинально снова пускался в путь, нащупывая ногами булыжные выбоины дороги… Может быть, Елена узнала его и не откликнулась? «Люблю — и, потому убегаю», — когда-то написала она. Почему ж не могла убежать сейчас, когда и письмо, и встречи, и полуночный шепот в лугах забыты! Да и было ли это? Колька иногда уже ничего не помнил. Лишь смутно догадывался, что прошлое — даже самое яркое и святое — не сохраняет все же любви. Она живет настоящим, не угасает и возрождается только в мыслях о будущем. Ибо любовь — это всегда ожидание, вера, а в памяти прошлого невозможно увидеть завтрашний день. И если ему, Лаврухину Кольке, суждены воскресшие встречи, путь к Стожарску лежит все равно не возвратный — иной: через сотни дорог впереди, которые нужно еще осилить, через битвы, порывы и подвиги, которые нужно еще свершить. Сколько надо пройти, чтобы встретить опять Елену? Всю Европу? Весь земной шар? Путь к заветному румбу вест-тень-зюйд лежал через румб другой, единственно главный, которым бредили мертвые, жили живые, о коем думали командармы и мечтали советские люди — все до единого. Этот румб звучал на скупом языке войны предельно точно и коротко: «Вперед, на запад!»
…Шоссе, по которому Колька шел, втянулось в березы. Они толпились вокруг, пугливо прислушиваясь к гулу орудий, безвольно поникшие, безответные, как девушки-полонянки. Меж ними в темно-зеленом стояли, словно конвойные, редкие ели. Потом появились заборы, за которыми прятались, отвернувшись от улицы, дачи — видимо, раньше нарядные, а ныне увядшие, постаревшие, ушедшие молча в себя, в темноту заколоченных окон. В соседних рубленых избах, простых и скромных, казалось гораздо больше житейской прочности, жилистой силы, извечной веры в незыблемость русской земли. «Лахта», — прочел на дорожном знаке Колька и, вспомнив об отряде, прибавил шагу.
Отряд он догнал на околице дачного поселка Ольгино. Мичман хотел о чем-то спросить, но, взглянув на него, сдержался и промолчал. Не спрашивали ни о чем и матросы. Только Лемех вздохнул, уступая Кольке место его в строю.
— Шире шаг! — окликнул отряд Рябошапко, словно подвел черту тому, что случилось в дороге с Колькой.
Слева теперь все чаще открывалось море. Низкое, плоское, оно начиналось сразу же за травами, без привычной линии прибоя и намытых песчаных кос. Уходило к невидимым горизонтам, затерянным где-то в тумане, ровно и неподвижно, почти мертво. Ни гребня, ни вала, ни синевы — лишь тусклая серость, разлившаяся по равнине.
Чирок, кивая на покосившиеся остатки грибков, рассказывал, что раньше, до войны, здесь были пляжи, что каждое воскресенье сюда приезжали на отдых тысячи ленинградцев. Колька не вслушивался в его слова. Воображения все равно не хватало представить этот пустынный берег обжитым и радостным, в солнце и синеве. Разве к таким привык он морям! Где ветер? Где небо? Где, наконец, простор? Море было угрюмым, как Колькины думы, тяжелым, словно пудовый камень на сердце.
К вечеру достигли небольшого лесного поселка. Он лежал, притаившись в столетних елях, густых и высоких, непроходимых. Жался к стволам, под раскидистые ручища мохнатого лапника. Ели вздымались кверху отвесной зеленой теменью, как глубины. Казалось, поселок затерян во тьме океана лесов, на самом дне его, где царят тишина и безмолвный придонный сумрак. Гул орудий, близкий и плотный, был похож на удары прибоя в скалистый берег.
— Лисий Нос называется, — уточнил, о поселке Чирок.
— Могила! — бросил кто-то из черноморцев: наверное, как и Колька, степняк.
Безлюдные улочки напоминали просеки. К брошенным дачам тянулись цветастые провода полевых телефонов: видимо, дачи уже успели обжить солдаты.
Лес, как и улочка, обрывался внезапно и странно: обычным забором. Дальше, в десятке шагов от него, начиналось Балтийское море. Вправо оно раздвигалось полукружьем залива, пожалуй таким же, как возле Стожарска; лишь вместо степных обрывистых круч, к которым Колька привык., упиралось в крутую стену лесов. Влево берег почти не просматривался, теряясь в туманах над низкою поймой невского устья. А прямо перед глазами, вдали, почти на пределе видимости, лежал поперек залива приземистый остров. Отсюда едва угадывались неровные контуры парков на нем, купы деревьев над крышами города, купол собора.