— Что ж, военморы, берите наши дредноуты, коли своих те хватает… Зараз конопатку и мушкель вынесу: на худой случай.
— Что же теперь будет, Коленька? — всхлипывала Люська. — На кого ж вы нас покидаете?
Утешал пустыми, незначащими словами, в которые сам не верил. А мичман, отводя глаза от девушки, сосредоточенно рассматривал каюк, будто никогда до этого не видел рыбацких посудин.
— Тяжко людям в очи глядеть, — грустно вымолвил он, когда за ними закрылась калитка Люськииого двора. — Хоть и не виновны мы перед ними, а все ж — в ответе за них…
Несколько раз проходили мимо дома учителя. Окна в нем были глухо закрыты ставнями, а поверх ставен — крест-накрест— заколочены сосновыми горбылями. И всякий раз Кольке хотелось перемахнуть через низкий забор палисадника, в котором сиротливо догорали последние чернобривцы, постучать в угловую комнату, где когда-то жила Елена. Осталась ли там хоть малейшая память о ней? Или черная, пустота покинутого жилья слилась уже с вечной, такою же черною тишиной в глазах розоватой чайки? «Только человек может жить с изломанными крыльями, — помнишь боль этих слов, Колька? Почему же ты, Вест-тень-зюйд, испугалась, когда сердце вновь обрело эти крылья? Почему ушла от дороги, на которой все люди счастливы?»
Лишь в сумерках он возвратился домой. Отец бродил по двору и по хате, трогал, переставлял привычные вещи, словно прощался с ними перед далекой дорогой в Скадовск — дорогой, более неведомой ныне, чем первый путь Магеллана. Вечеряли в темноте, не зажигая огня. С севера, из вечерней степи, наплывал несмолкаемый гул орудий. Небо в той стороне, над насупленным горизонтом, вздрагивало частыми зарницами боя. А ближе, у Раскопанки, вспыхивали и рассыпались ракеты, лениво тянулись в ночь, угасая в ней, пулеметные трассы, крикливо и как-то нервно рвались в камышах залетные мины. Колька представил, как летят эти мины над вербами с легким свистом, точно чирки, и так же, как запоздавшие селезни, стремительно падают в осоку… Ужинали нехотя, молча. О чем было говорить? Может, в последний раз собрались за этим столом семьею, может, в последний раз видят друг друга…
После ужина Колька прилег отдохнуть. Сколько раз, ночуя в окопах, в полыни или на жестком жнивье, мечтал он об этой койке! А когда добрался до нее, не шел к нему крепкий солдатский сон. Лишь время от времени забывался — тогда нерадостные думы его сливались с такой же нерадостной дремой. Просыпаясь, видел усталую мать, то склонившуюся над ним, то шепчущую перед лампадой, бросавшей непрочные тени на злые, нерусские лица святых.
В полночь его разбудили.
— Вставай, сынок, — положил ему руку на голову отец, — проводишь меня и своих земляков…
На берегу, в темноте, скорбно шумела толпа. Раненых — и тяжелых, и тех, кто еще мог сидеть, — располагали на днищах шаланд. Грузили анкерки с пресной водой, небогатый рыбацкий харч, скудные запасы медикаментов, которыми смогли поделиться бригада и местная больница.
С моря тянуло холодом. Туманные звезды мерцали во мраке, в котором начинался, а может быть, и заканчивался путь рыбаков. Всхлипывала вода, покачивая, шаланды, — ей отвечали сдержанным стоном раненые. А за спиною, в Стожарске, выли в черное небо псы, точно чуя людскую беду и неясную близость смерти.
Кто-то из женщин запричитал, вырвав вопль из сотен сомкнутых губ. Но полковник, пересиливая толпу, сурово предупредил:
— Тише, товарищи, могут услышать.
Его поняли, смолкли. И этот плач, ушедший вдруг в тишину, наполнил Кольку противным мелким ознобом.
— Ну, с богом! — раздался голос председателя колхоза.
Толпа всколыхнулась. Шаланды ожили стуком уключин и разбираемых весел. Рыбаки обнимали жен, матерей, отцов, поспешно, словно боясь оглянуться, входили в воду, сталкивали шлюпки на глубину. А женщины, не в силах сдержать неутешное горе, боясь выдать уходящих истошным криком, бросались на землю, рыдали и бились в отчаянии.
Отец подошел к плачущей матери, обнял ее.
— Береги себя, Надийка… Даст бог, свидимся еще. Прости, что оставляем тебя одну проклятому ворогу.
Он стал жадно целовать морщинистое лицо жены, глаза ее, волосы, руки. И Колька, видя этот прощальный порыв любви, с раскаянием подумал о том, что ни разу в жизни не поинтересовался, где и когда встретились отец и мать, как полюбили, друг друга. Быть может, на тех же отмелях, что и он с Еленой? Или на радостном румбе вест-тень-зюйд? И какие слова говорили они друг другу?.. Нам часто кажется, что никто до нас не любил так верно и крепко, как любим мы. И уж совсем редко задумываемся над силой любви своих матерей и отцов, хотя эта любовь оживает в самих нас, — звездами, что светили им в минуты свиданий, соловьиными ночами, рождавшими первый шепот о нас, рассветами, которые встречали они, обнявшись. От верности их от сердечной щедрости — наша человеческая ясность и доброта, а все таланты наши и доблести — от безграничной чистоты их любви…
— Прощай, сынку, — приблизился отец и к нему. — Ежели что случится со мной — не суди строго: растил и любил тебя, как умел… Маму не забывай — один ты у нее. Прощай…
С песков задувал полуночный ветер, шурша по воде. Одна за другой шаланды отходили от берега. Контуры их расплывались в темени ночи, терялись и затем исчезали совсем. С той стороны доносились лишь стук уключин да всплески весел — сумбурные, вразнобой: точно гребцы, находясь во власти печали, никак не могли обрести дыхания. Наконец, скрип весел выравнялся, приобрел постепенно ритм — размеренный, неторопливый, как во всякой дальней дороге. Шум удалялся и глох, словно его поглощала черная безграничность моря. И эта наступившая тишина вдруг превратила минуту прощания — резко и как-то сразу — в далекое, уже неповторное прошлое.
Стожарские хаты, плотно зажмурив очи, хранили тягостное молчание. Туда, к этому молчанию, разбредались рыбачки, чтобы дома, заломив руки, броситься на цветастые ситцевые подушки и, не скрывая больше ни горя, ни рвущей сердце бабьей тоски, завыть, зареветь в полный голос, выплакать душу перед серыми, тусклыми днями, ждущими впереди, — днями смутных надежд и неверия, ожидания, вечного вглядывания в море: не покажется ли знакомый парус?
Берег опустел. Лишь Колька с матерью продолжали стоять у воды. Но когда пробился над морем рассвет, на легких волнах, открывшихся до близкого, зыбкого еще горизонта, не было уже ни шаланд, ни их парусов.
Рассвет поднимался багровый и ветреный. Пугливо жалась к степным обрывам песчаная отмель берега — пустынная, без привычных рыбацких судов и живого огня маяка, брошенная людьми. Море уперлось в нее округлой спиной залива; расправляя широкие плечи горизонтов, теснило пески, вгибая их, вдавливая во впалую грудь побережья.
Море казалось чужим, незнакомым, нехоженым — и потому огромным. Отжимая рассветные сумерки, оно являлось глазам все шире и шире, не нарушая своей пустоты, не ограничивая разгона ни заблудившейся мачтой, ни проблеском буя, ни дальним дымком парохода. Шла война — и пути каботажных судов зарастали нетронутой синевою. В одичалых просторах моря бродяжили ветры и косяки непуганых волн, поросшие мхами туманов. Отсвет холодных закатов воскрешал мертво-пламенный колер первых веков планеты.
Чайки боялись безмолвия моря: быть может, оно пробуждало в них смутные тени забытого, в котором жили предки их предков. Ночами чайки стонали в гнездах скрипучими голосами ящеров.
Море, с которого ушел человек, обретало миллионнолетнюю древность. Оно словно заново погружалось в глубинное время прошлого — время одноклеточных водорослей, рептилий и остывающей магмы дна. И это прошлое, вместе с повадками хищных доисторических тварей, воплощало сейчас в сознании Кольки звериную суть фашизма. Фашизм отбрасывал жизнь планеты па тысячи лет назад. Земля прекращалась в пепел и каменные обломки. Моря поглощали суда, как некогда изваяния Атлантиды, и становились безжизненными пустынями мезозойских времен. Над человечеством нависала угроза рабства и мракобесия средневековья. И потому все — и моря, и земли, и птицы, и люди — взывали к советским солдатам, к матросам, к нему, Лаврухину Кольке: оборони, сохрани, спаси! Что ж, он готов пройти сквозь любые преграды и смерти, пройти затем, чтобы вновь потеплели лица людей, зацветали садами земли, чтобы снова сверкали моря под безоблачным небом. А когда он выполнит долг, разгромив, уничтожив фашизм, он вернется погожим утром на этот берег. В гуле прибоя услышит братские голоса, скупые негромкие слова одобрении. То будут голоса моряков, живых и погибших, — потемкинцев и кронштадтцев, матросов Колумба и Магеллана — и тех, кто вертел кабестаны, и тех, кто обтягивал шкоты, и даже того, кто первый крикнул: «Земля!». И как высшая награда, которой может одарить человека простор, придет с голосами матросов Песня синих морей. Ее мелодия наполнит паруса «Черноморки», воскресшей из волн и сотканной из их белизны, унесет к незнакомым гаваням, где падает в сонную воду, звеня, капель корабельных склянок. Моря, обретшие снова жизнь, свободно вздохнут, раздвинут границы приволья, обнимутся с солнцем. И новые корабли, приветствуя этот час, швырнут в чистоту поднебесья букеты праздничных флагов.