Песня, — впервые, быть может, сбросив туманы, — покатится на гребнях валов к каждому берегу. Ибо не будет отныне людей с черными, злыми сердцами: их помыслы и свершения станут кристальными, как пронизанная солнцем волна. Вместе с Песнею поплывут к берегам корабли — и навстречу им доверчиво вспыхнут маяки. Девушки-лоцманы, указывая фарватер, оставят на синей глади воды венки из белых цветов. А когда выйдет моряк на берег, из толпы встречающих выступит женщина, не похожая на других. Удивленно и радостно она воскликнет:
— Здравствуй, мальчишка! Откуда ты?
— С вест-тень-зюйда — с дороги, далекой, как память, и близкой, как ожидание.
— Трудно было на этой дороге? — с грустью спросит она.
— Да, нелегко. Были тяжелые версты и вихри пламени, были атаки и братские могилы друзей. Но все позади. Теперь на этой дороге все люди счастливы.
Ветер с моря наполнит волосы женщины запахом солнца. Отсветы волн заиграют на влажных ее губах, разольются летучим теплом тропического неба под смущенно дрогнувшими ресницами.
— Почему ты так пристально смотришь в мои глаза, мальчишка?
— Я узнал их.
— Ты все еще их не забыл? Разве память не оседает в годах, как пыль на дорогах?
— Всякий раз, когда корабль ложится на курс вест-тень-зюйд, я вижу их синеву на картушке компаса.
— Это только колышется море! — засмеется она.
— Это румбы моей бесконечной дороги, — ответит моряк. — Дороги, на которой все люди должны быть счастливы.
— Теперь и я узнаю тебя, — признается с тихой радостью женщина. — Ты напомнил мне гулкий восточный ветер, который приносит людям надежду, и свет корабельных огней, уходящих задумчиво в ночь…
Взявшись за руки, они побредут по берегу, окруженные шумом прибоя. Волны бросят им под ноги черемушные охапки брызг, и белые гроздья воды, ослепив перламутровым блеском, будут с шелестом таять на солнечных гранях ракушечника. В соцветиях этих брызг, в лучистом сверкании моря отразятся их общие думы — им не понадобится заглядывать друг другу в глаза.
— Я долго стремился к тебе, — взволнованно скажет моряк. — И нашел тебя, наконец. Однажды и навсегда.
— Разве счастье может быть найдено однажды и навсегда? — изумленно промолвит женщина. И мечтательно, тихо добавит: — Я хочу быть твоей бесконечной дорогой, мальчишка!
Потом, когда кончится день и угасшие брызги прибоя окропят потемневшее небо, повиснув на нем водянистыми звездами, они доверятся праздничной вечной мелодии — мелодии Песни синих морей. Песня возьмет их сердца, унесет за вечерние окоемы: навстречу новым радужным дням. В этих днях оживут напоенные солнцем гавани с неуемной шумливой жизнью: с пестрым смешением флагов и языков, приторным запахом рыбы, зерна и кардифского угля, суетою вихрастых буксиров и глубоким молчанием старых забытых судов — молчанием неразгаданных тайн и уже несбыточных ожиданий. Набережные, обращенные взорами к морю, оглушат торопливыми ритмами песен, расцветками шалей, витрин и косынок, околдуют глазами женщин и загорелыми лицами моряков. Руки, коснувшиеся друг друга, расскажут о радости выжданных встреч и о грусти долгих разлук.
А над всей этой щедростью звуков, улыбок, признаний и клятв будет по-прежнему властвовать — хоть и приглушенный, но не кончающийся от сотворения века, — зов океана.
Этот зов имеет множество голосов. Плеск волны, громыхание якор-цепей, говорливое поскрипывание талей, гудки кораблей и полдневные выстрелы маячных пушек — сплетаются в единый влекущий мотив океана, лишь ничтожной доли которого хватает с избытков для щедрой, богатой и звонкой жизни любого портового города. А дальше, за горизонтом, этот зов дополняется гремучим раскатом валов и нежною тишиною штилей, журчанием ласковых ветров и бесноватым ревом штормов. Но в хаосе звуков останется чистой и ясной мелодия Песни. «Хочу быть твоей бесконечной дорогой!» — услышит моряк.
— Пойдем, сыночек, — сказала сквозь слезы мать, нарушая Колькины думы. Исчезли далекие гавани, гул океана, исчезло в обрывках памяти смеющееся лицо Елены. Над Стожарском занималось утро — дымное и враждебное. Море было пустое — чужое и незнакомое, как дом после похорон. Из улиц тянуло холодным удушьем вчерашних пожарищ. За Раскопанкой, придавая новому дню военную будничность, лениво постреливали минометы. Колька обнял мать, и они, поминутно оглядываясь, на море, словно все еще надеялись увидеть шаланду отца, побрели к родному двору, где не было уже ни семьи, ни жизни — лишь молчаливая настороженность перед грядущим…
А еще через несколько часов снова поступил приказ, ставший уже привычным за эти месяцы: отступать.
Прикрывавшая рота навязала противнику бой. Пользуясь этим, с другой стороны Стожарска потянулись по большаку — к заветному Бугу — растрепанные остатки батальонов. Шли молчаливо и вразнобой, скорее кучками, а не строем. Тащили на себе пулеметы, боезапас, нехитрые допотопные рации. Сменяя друг друга, несли на плечах рыбацкие шлюпки, которые, как-то сразу, стали длиннее и тяжелей во сто крат, нежели на воде. Из некоторых шлюпок свисали безжизненно руки с зелеными наколками якорей: уже после того, как шаланды ушли в Скадовск, появились и новые раненые, и погибшие…
Глухо ступали в горячую мякоть дороги, вздымая курную пыль, сотни усталых ног. Пыль оседала на зубы, на руки и спины, стекала грязными змейками по щетинистым лицам. В глазах качалась белесая степь.
Большак все круче удалялся от берега — море постепенно слилось с полынной однообразной далью. Влажные ветры уже не долетали сюда.
Колька часто оглядывался на Стожарск, старательно вытирал глаза рукавом, ссылаясь на пыль. Мать собралась провожать его за слободку, но в небе появились юнкерсы», и он запретил ей выходить со двора. С трудом оторвал от себя материнские руки, передал зашедшуюся в судорожном рыдании мать соседкам. Поспешно шагнул от крыльца. Но возле калитки мать догнала его вновь, припала к груди.
— В последний раз поглядеть на тебя, сыночек, — не причитала, скорее роптала, молила она. — В последний раз…
Сухими, неистово чуткими пальцами ощупывала, точно слепая, волосы, щеки и губы сына, шептала наспех благословения… Уходя, Колька слышал, как билась она на руках у соседок, как шептала ему вдогонку свою материнскую ласку. Долго затем ему все еще чудился за спиной ее исступленный горячечный голос, который бил ему в горло, мешая дышать. Колька чувствовал, как мелко дрожит у него подбородок, закусывал губы, старался думать о чем-то другом. Но хмурые лица матросов, покрытые пылью бушлаты, бредовые вскрики раненых, которых медленно добивало солнце, — все, эти тягостные приметы отступления не в силах были навеять иные мысли. И потому Колькины думы снова и снова возвращались к родному дому, к покинутой им — на неволю — матери.
Позади прогремел отдаленный взрыв, прокатился над головами в пустую степь — невольно оглянулись матросы. За садами Стожарска, где-то у самого моря, вздыбился к вислому небу куст желтоватого дыма, заклубился, расширился, теряя броские контуры, и медленно стал оседать. «Что это? — екнуло сердце у Кольки. — Школа? Контора колхоза? Клуб?» Но тотчас же рядам услышал всхлипнувший голос Лемеха:
— Маяк подорвали… Начисто…
Силился — и никак не мог представить стожарского берега без белой башни маяка. А Петро Лемех стоял на обочине шляха, глядел неотрывно на дальнее облако взрыва, что расползалось плоско над крышами города, угасая в садах.
— Бывает, — угрюмо заметил Рябошапко, сочувствуя Лемеху. — Вернемся — отстроим. Хуже, брат, когда людские сердца разрываются. Вот так же, вдрызг…
Они брели весь день, почти без привалов, без конца отстреливаясь от самолетов. По крику: «Воздух!» — бросались в разные стороны, подальше от большака, с разбегу ныряли в увядшие кураи, припадали к земле. Машины проносились над ними с горячим свистом, и пули дробных очередей шелестя зарывались в солончаки.
Потом наступила ночь, но они все брели, шатаясь и засыпая, не падая лишь потому, что и в дреме — уже машинально, как заведенные, — подчинялись привычному, ставшему почти механическим, ритму движения. Сменяя друг друга все чаще и чаще, сгибались под тяжестью рыбацких шлюпок. Тогда казалось, что само небо — густое и черное, пропахшее, как и шаланды, смолой, — давило па плечи. С этого неба впивались в глаза разбрызганные, словно разорванные сердца, заезды…
И сейчас у Кольки тоскливо сжимало сердце при воспоминании о Стожарске, о проводах в море отца и прощании с матерью. Запах вяленой рыбы — бесхитростный и простой — навеял память не только о тягостном дне расставания, но и о тысячах дней предыдущих. Стожарские весны в сверкании солнца и сельди, со временем слившиеся в одну сплошную весну, веселые осени с ловлей чижей и глупых щеглов-замазур, студеные зимы, когда замерзали закраины берега и мимо Стожарска, в дымчатых сумерках моря проплывали в Днепровский лиман желтотрубые валкие ледоколы, — все воскресил внезапно привычный запах, которым остро тянуло от угловатых рогожных кулей. Колька и сам не думал, что это может быть так тревожно и горько. Минувшее детство выплыло вдруг над Ладогой, согрев и ранив одновременно. Эта даль была такой же глубокой, как братские могилы над Бугом, как думы над последним патроном, как эта промозглая отчужденность осенней Ладоги.